- Калач-то от Филиппова? - спросил я.
- Да, от Филиппова,
- Говорят, у него в пекарне тараканов много...
- Мало ли что говорят! Вкусно - ну, и будет с тебя! Глумов высказал это несколько угрюмо, как будто предчувствуя, что у меня язык начинает зудеть.
- А что, Глумов, ты когда-нибудь думал, как этот самый калач...
- Что "калач"?
- Ну вот родословную-то его... Как сначала эта самая пшеница в закроме лежит, у кого лежит, как этот человек за сохой идет, напирая на нее всею грудью, как...
- Знал прежде, да забыл. А теперь знаю только то, что мы кофей с калачом пьем, да и тебе только это знать советую!
- Глумов! да ведь я немножко! Ведь если мы немножко и поговорим право, вреда особенного от этого не будет. Только время скорее пройдет!
- И это знаю. Да не об том мы думать должны. Подвиг мы на себя приняли - ну, и должны этот подвиг выполнить. Кончай-ка кофей, да идем гулять! Вспомни, какую нам палестину выходить предстоит!
В одиннадцать часов мы вышли из дому и направились по Литейной. Пришли к зданию судебных мест.
- Вот, брат, и суд наш праведный! - сказал я.
- Да, брат, суд! - вздохнул в ответ Глумов.
- А коли по правде-то сказать, так наступит же когда-нибудь время, когда эти суды...
- Да обуздай наконец язычище свой! Ну, суд - ну, и прекрасно! И будет с тебя! Архитектура вот... разбирай ее на здоровье! Здание прочное - внутри двор... Чего лучше!
- Да, мой друг, удивительно, как это нынче... Говорят, даже буфет в суде есть?
- Есть и буфет.
- А ты не знаешь, чем этот буфет славится?
- Водки рюмку выпить можно - какой еще славы нужно!
Котлетки подают, бифштекс - в звании ответчика даже очень прилично!
- Удивительно! просто удивительно! И правосудие получить, и водки напиться - все можно!
- Только болтать лишнее нельзя! Идем на Фурштадтскую. Пошли по Фурштадтской; дошли до овсянниковского дома.
- Вот какой столб был! До неба рукой доставал - и вдруг рухнул! воскликнул я в умилении, - я, впрочем, думаю, что провидение не без умысла от времени до времени такие зрелища допускает!
- Для чего провидение допускает такие зрелища - это, брат, не нашего ума дело; а вот что Овсянников подвергся каре закона - это верно. Это я в газетах читал и потому могу говорить свободно!
- Да, но отчего же и о путях провидения не припомнить при этом?
- Оттого, что пути эти нам неизвестны, - вот отчего. А что нам не известно - к тому мы должны относиться сдержанно. Шагай, братец.
В конце Фурштадтской - питейное заведение. Выходит оттуда мужчина в изорванном пальто, с изорванной физиономией и, пошатываясь, горланит:
Красав_и_ца! Подожди!
Белы руки подожми!
- Вот и он советует подождать! - говорю я.
- Да, потому что всем такая линия вышла!
- А бедный он!
- Кто? пьяница-то?
- Да, он. Сколько лютой скорби надобно, чтоб накипело у человека в груди...
Но Глумов и тут оборвал меня, запев:
- Красав_и_ца! Подожди!
Белы руки подожми!
- Не для того я напоминаю тебе об этом, - продолжал он, - чтоб ты именно в эту минуту молчал, а для того, что если ты теперь сдерживать себя не будешь, той в другое время язык обуздать не сумеешь. Выдержка нам нужна, воспитание. Мы на славянскую распущенность жалуемся, а не хотим понять, что оттого вся эта неопрятность и происходит, что мы на каждом шагу послабления себе делаем. Прямо, на улице, пожалуй, не посмеем высказаться, а чуть зашли за угол - и распустили язык. Понятно, что начальство за это претендует на нас. А ты так умей собой овладеть, что, ежели сказано тебе "погоди!", так ты годи везде, на всяком месте, да от всего сердца, да со всею готовностью вот как! даже когда один с самим собой находишься - и тогда годи! Только тогда и почувствуется у тебя настоящая культурная выдержка!
Я должен был согласиться с Глумовым. Действительно, русский человек как-то туго поддается выдержке и почти совсем не может устроить, чтобы на всяком месте и во всякое время вести себя с одинаковым самообладанием. Есть у него в этом смысле два очень серьезных врага: воображение, способное мгновенно создавать разнообразные художественные образы, и чувствительное сердце, готовое раскрываться навстречу первому попавшемуся впечатлению. Обстоятельства почти всегда застигают его врасплох, a потому сию минуту он увядает, а в следующую - расцветает, сию минуту рассыпается в выражениях преданности и любви, а в следующую - клянет или загибает непечатные слова, которые у нас как-то и в счет не полагаются. Но, во всяком случае, он не умеет сдержать свою мысль и речь в известных границах, но непременно впадает в расплывчивость и прибегает к околичностям. Прочтите любой судебный процесс, и вы без труда убедитесь в этом. Ни один свидетель на вопрос: где вы в таком-то часу были? - не ответит просто: был там-то, но непременно всю свою душу при этом изольет. Начнет с родителей, потом переберет всех знакомых, которых фамилии попадутся ему на язык, потом об себе отзовется, что он человек несчастный, и, наконец, уже на повторительный вопрос: где вы были? - решится ответить: был там-то, но непременно присовокупит: виделся вот с тем-то, да еще с тем-то, и сговаривались мы сделать то-то. Одним словом, самого ничтожного повода достаточно, чтоб насторожить воображение и чтобы последнее немедленно нарисовало целую картину.
Ввиду всех этих соображений, я решился сдерживать себя. Молча мы повернули вдоль линии Таврического сада, затем направо по набережной и остановились против Таврического дворца. Натурально, умилились. Тени Екатерины, Потемкина, Державина так живо пронеслись передо мною, что мне показалось, что я чувствую их дуновение.
- Вот где витает тень великолепного князя Тавриды! - воскликнул я.
- Да, брат, вот тут, в этом самом месте, он и жил! - отозвался Глумов.
- И что от него осталось? Чем разрешилось облако блеска, славы и власти, которое окружало его? - Несколькими десятками анекдотов в "Русской старине", из коих в одном главную роль играет севрюжина! Вон там был сожжен знаменитый фейерверк, вот тут с этой террасы глядела на празднество залитая в золото толпа царедворцев, а вдали неслыханные массы голосов и инструментов гремели "Коль славен" под гром пушек! Где все это?
Я расчувствовался, встал в позу и продекламировал;
- Где стол был яств - там гроб стоит,
Где пришеств раздавались клики,
Надгробные там воют лики,
И бледна смерть на всех глядит.
Глядит на всех...
Дальше не помню, но не правда ли, удивительно!
- Удивительно-то удивительно, только это из оды на смерть Мещерского, и к Потемкину, следовательно, не относится, - расхолодил меня Глумов.
- Все равно, это стихи Державина, которые всегда повторить приятно! Екатерина! Державин! Имена-то какие, мой друг! часто ли встретишь ты в истории такие сочетания!
- Орловы! Потемкин! Румянцев! Суворов! - словно эхо, вторил мне Глумов и, став в позицию, продекламировал;
Вихрь полуночный летит богатырь!
Тень от чела, с посвиста - пыль!
- А потом Дмитриев-Мамонов и наконец Зубов... И каждому-то умел старик Державин комплимент сказать!
Под наплывом этих отрадных чувств начали мы припоминать стихи Державина, но, к удивлению, ничего не припомнили, кроме:
Запасшися крестьянин хлебом,
Ест добры щи и пиво пьет!
{"Осень во время осады Очакова".
(Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)}
- Да, брат, был такой крестьянин! был! - воскликнул я, подавленный нарисованною Державиным картиной.
Как ни сдержан был Глумов, но на этот раз и он счел неуместным охлаждать мой восторг.
- Да, брат, был, - сказал он почти сочувственно.
- Было! все было! - продолжал я восклицать в восхищении, - и "добры щи" были! представь себе: "добры щи"!
- Представляю, но все-таки не могу не сказать: восхищаться ты можешь, но с таким расчетом, чтобы восхищение прошлым не могло служить поводом для превратных толкований в смысле укора настоящему!
И с этим замечанием я должен был согласиться. Да, и восторги нужно соразмерять, то есть ни в каком случае не сосредоточивать их на одной какой-нибудь точке, но распределять на возможно большее количество точек. Нужды нет, что, вследствие этого распределения, восторг сделается более умеренным, но зато он все точки равно осветит и от каждой получит дань похвалы и поощрения. Поэты старого доброго времени очень тонко это понимали и потому, ни на ком исключительно не останавливаясь и никого не обижая, всем подносили посильные комплименты.
Мы повернули назад, прихватили Песков, и когда поравнялись с одним одноэтажным деревянным домиком, то я сказал:
- Вот в этом самом доме цензор Красовский родился!
- Врешь?
Я соврал действительно; но так как срок, в течение которого мне предстояло "годить", не был определен, то надо же было как-нибудь время проводить! Поэтому я не только не сознался, но и продолжал стоять на своем.
- Верно, что тут! - упорствовал я, - мне Тряпичкин сказывал. Он, брат, нынче фельетоны-то бросил, за исторические исследования принялся! Уваровскую премию надеется получить! Тут родился! тут!