за столько лет ты не могла нам помочь, даже пальцем не пошевелила…
***
Сынок лежал на животе моей жены, подняв головку со слипшимися мокрыми волосками. Он тоже кричал. Это был крик возмущения и радости. Это был требовательный крик. Новый человек родился — покинул рай, навеки расстался с блаженством материнского тепла. Как ему там было покойно и хорошо в утробе Вселенной! Но его изгнали из рая. И теперь он требовал для себя места на Земле, ему было нужно пространство — чтобы двигаться, воздух — чтобы дышать, тепло — согреваться.
Медсестра ловким движением завернула младенца в пеленку и отдала его мне — отнести к весам. Я взял сына на руки, и под моими ногами вдруг покачнулся пол…
Через три дня мы привезли его из госпиталя домой. Елки у нашего дома были припорошены декабрьским снежком. Дул сильный ветер, тот злой зимний ветер, который неприятен в Нью-Йорке даже детям, а взрослым и подавно. Мы вышли из машины, я нес сына, закутанного в тонкую белую пеленку. Проснувшись после долгой езды в теплом салоне машины, он раскрыл маленький ротик и снова стал обиженно и требовательно кричать.
Ты, мама, ждала нас дома. Когда мы вошли с сыном на руках, ты хлопнула в ладоши и подпрыгнула от радости. Ты, мама, сама была ребенком. Радость была для тебя случайной гостьей, и ты ее никогда не ждала. Но когда эта гостья приходила, ты реагировала самым простым способом, как маленькие дети: хлопают в ладоши и радостно подпрыгивают.
Точно так же ты обрадовалась моему сыну, своему внуку. Взяла его на руки и сказала, что мы могли его заморозить в тонкой пеленке. «Разве можно так?! Ему же холодно! Теперь у него болит животик».
Ты работала воспитательницей в яслях и каким-то особым чутьем угадывала, что беспокоит детей — кому из них холодно, кому жарко, у кого болит животик. Сказать об этом они еще не могли.
***
Ты знаешь, когда моему сыну исполнился год, однажды ночью мне приснился сон: твоя мама, моя бабушка, возникла откуда-то в халате и кухонном переднике; подошла к моему мальчику, который только что встал с горшка. Бабушка взяла этот полный горшок и понесла его в туалет выливать.
Тогда бабушка приснилась мне впервые, это было через тридцать лет после ее смерти. Она пришла к нам, чтобы вынести за моим сыном горшок. Мудрая бабушка. Она там, в Вечности, наверное, немного утомилась от возвышенных блаженных состояний, от лицезрения небесных светил и Господа, окруженного серафимами и херувимами. Ей захотелось на минуту испытать иное блаженство, и, покинув райские обители, она пришла к нам, чтобы вынести за своим правнуком горшок…
А ты, мама, не приходишь ко мне даже во сне. Первое время после твоего ухода каждый вечер я, вернувшись с работы, спешил лечь на кровать и закрыть глаза.
Нет, это не было депрессией. Я просто ждал, что ты мне приснишься. Я ведь уже знал, что мы не встретимся никогда на этой Земле, и в чудеса я не верю. Но я верю в сны. Потому что сны — это двери. Потому-то и я спешил уснуть в надежде, что ты придешь во сне. Я не верил, что ты не сможешь ко мне прийти даже через эту дверь.
Но время шло, одни ночные кошмары сменялись другими: госпитальные кровати с моторами, капельницы, таблетки, кислородные маски — всё, чем в последние годы была наполнена твоя жизнь, перекочевало в мои сны.
Но тебя я так и не увидел.
На моем банковском счету хранились пятьдесят пять тысяч долларов. Эти деньги родители собрали за много лет, экономя на всем. Вернее, экономил папа, а ты, мама, не понимала, что такое экономия. Ты страдала близорукостью, но не носила очков и не видела, что происходит у тебя под носом. Точно так же и с деньгами — ты плохо разбиралась в ценах, не умела торговаться. Деньгами в семье заведовал папа, откладывая, что мог, из более чем скромных ваших зарплат, а потом пенсий. (Папа тридцать лет работал водителем автобуса в ешиве, развозил детишек по домам в Бруклине.)
Отдавая мне сэкономленные деньги, родители ничего не оставляли у себя на банковском счете, поэтому могли пользоваться некоторыми государственными льготами для бедняков. До поры это всех нас устраивало.
Я даже выплачивал по этим деньгам папе проценты. Я никогда не спрашивал папу, что он собирается делать с этими деньгами, на что их откладывает.
Мы с Лией изредка напоминали ему, что, мол, в могилу он все равно ничего с собой не унесет и неплохо бы заняться сейчас «похоронным вопросом», так как цены на кладбище постоянно растут. Но папа сердито отмахивался: «Не горит!» Он любил круглые цифры и поставил перед собой сверхзадачу — довести сумму своих сбережений до ста тысяч.
В конце каждого месяца мы с папой садились за стол в родительской квартире и «подводили баланс»: он отдавал мне сэкономленные деньги, подсчитывал свой доход по процентам, припоминал, что я должен ему еще пару десятков долларов, если он мне что-то покупал. Закончив подсчеты — сначала на калькуляторе, затем — повторные — на бумаге, — папа передавал мне листок, на котором была записана новая сумма — сколько его и маминых денег теперь у меня на счету.
Цифра росла, добавлялись нули. Пятьсот долларов превратились в пять тысяч, пять тысяч — в пятьдесят пять.
Папа был счастлив.
Но к тому времени я уже серьезно занялся литературой. Все чаще, выйдя из подземки на Юнион-сквер, я направлялся не в клинику к своим пациентам, а в магазин «Барнс энд Нобл», где меня ждали книги на стеллажах и еще — писатели, нарисованные на стенах тамошнего кафе.
Я все чаще задавал себе вопрос: где я сейчас должен быть и где мое место — в кабинете психиатрической клиники или в этом кафе?
Публика в кафе была пестрая. Иногда за столик садился чернокожий проповедник в приличном костюме, или буддийский монах в пурпурной накидке и сандалиях на босу ногу, или какой-то бродяга тяжело опускался на стул, поставив возле себя большую старую сумку. Они о чем-то разговаривали — с посетителями кафе или сами с собой. Они приносили в кафе взятые с полок в магазине книги и журналы: проверенную веками классику и последние бестселлеры, туристические справочники, журналы о спорте, кулинарии, политике, книги по инженерии, дизайну, этике, эстетике или