Это оказалось не просто - покинуть Чанчунь, надо было завершить все дела, проставить оценки, поменять деньги, упаковать вещи и свыкнуться с мыслью, что уезжаешь отсюда, скорее всего, навсегда: невыносимая мысль, как любое "навсегда". И знать, что, когда поезд тронется, все бывшее станет небывшим, все дома, улицы, школа, все эти дни, которые Клара провела здесь, исчезнут. И уже в поезде она будет смотреть на авторучку, которой заполняла журнал, или на часы, что стояли в ее квартире, как на экспонаты бедного музея, не дающие представления о прошлом.
Она постучалась в дверь к Кассиану, чтобы попрощаться с ним, и, когда вошла, его комната показалась ей не по-чанчуньски уютной, как если бы горел камин и на полу был ковер, но ни ковра, ни камина, конечно, не было, только лампочка горела не пронзительно-белым, а желтым светом. Клара сказала, что уезжает, что спешит, что боится; Кассиан ответил, что остается, что привык, что в других странах его ничего не ждет. Они оба не подозревали, что в другой жизни были мужем и женой. Клара медлила уходить, потому что ей казалось, что он хочет рассказать ей о чем-то. Действительно, Кассиан хотел поведать ей свое прошлое, которого больше у него не было - потому что отъезд в Чанчунь уничтожил память о Ксении, о ее смерти, о книге. Вместо этого у него была другая жизнь, подтасованная моим воображением, но от этого не менее болезненная, и он хотел рассказать Кларе (при условии, что никогда больше ее не увидит):
"Я хотел тебе рассказать, что случилось со мной до того, как я сюда приехал, но у меня не было подходящего случая, да и потом, может быть, это скучная история, не знаю, почему я решил рассказать тебе это, но вдруг тебе будет интересно. Из той школы, где я раньше работал, меня уволил директор. Он с самого начала искал, за что бы ко мне придраться. Я не хочу излагать это дело во всех подробностях, но, поверь, все это было ложно и глупо. Я мог бы судиться, но тогда я об этом ничего не знал. К тому же, школа была частная, в таких обычно своя рука - владыка. В общем, я потерял работу ни за что, ни про что (по крайней мере, мне так казалось). Это была первая большая несправедливость в моей жизни, и я кипел от негодования, надо было забыть побыстрее, а я ругался наедине с собой и почти плакал.
В то время я снимал квартиру на двоих с одной знакомой моих друзей. Она была четырьмя или пятью годами старше меня, но казалась обрюзгшей, что ли, не по-женски обрюзгшей, а как-то по-мужски. Она получала социальное пособие и редко выходила из дома. Иногда мы разговаривали. Она до странности много знала об искусстве.
Один раз вечером она попросила меня взять ее за плечи и потрясти. Мол, она все время ходит, как во сне, от которого не может проснуться. Мы забыли зажечь свет в кухне, и стол с остатками еды тоскливо глядел на нас в полумраке. Я взял ее двумя руками за плечи и легонько потряс. Она сказала, что ей стало легче, что жизнь влилась в нее: этот полумрак, этот коридор, этот стол.
Тогда была поздняя, жухлая осень, и даже полдень отдавал вечером. Я ходил гулять и носками ботинок поддевал мокрые листья: их становилось все больше, дождь превращал их в вязкую массу. Стоило мне вернуться домой, я находил в прихожей свою соседку, и тогда тряс ее за плечи особенно яростно. Она улыбалась, как будто я будил ее от тяжелого сна. Не знаю, почему она погрузилась когда-то в этот сон. Ей нужны были мои прикосновения, чтобы пробудиться от него, чем грубее, тем лучше, тем яснее она чувствовала, где она находится и что с ней происходит. Ян рассказывал мне когда-то, что если он ощущал боль, то проводил границу между собой и тем Яном, что испытывал боль, тем самым добиваясь облегчения. Вероятно, моя соседка зашла слишком далеко, когда хотела избавить себя от боли, и теперь ей требовалась хорошая встряска, чтобы вернуться обратно.
От этого ежевечернего рукоприкладства и от слякоти в моей голове зародился план. Чтобы привести его в исполнение, я должен был дождаться двадцатых чисел декабря, когда школа, где я когда-то работал, устраивала рождественский праздник. Я хотел явиться без приглашения и дать пощечину директору.
Назначенный день наступил, и я с трудом смог дождаться пяти часов вечера. В это время учителя и ученики должны были собраться в большой аудитории на третьем этаже. Я знал, что ее празднично украсили, приготовили шампанское и пироги, - а я приду и всем испорчу праздник. Но с другой стороны, думал я, у директора в школе было много врагов, которые втайне обрадуются. Мне представлялось, что пощечина - это красивый жест, традиционный жест мести за нанесенное оскорбление. Пощечина - оскорбление еще гораздо более тяжкое, оно унижает человека, хотя не наносит никаких телесных повреждений. Почему я так думал? Наверное, потому, что в детстве читал много книг о дуэлях, кодексах чести, шпагах и перчатках. Мне не приходило в голову, что пощечина это просто прикосновение ладони к щеке, короткое прикосновение и болезненное, но не более.
Я шел на праздник в необычайном возбуждении. Иногда мне казалось, что у меня не поднимется рука, так сильно я нервничал. Иногда я, наоборот, чувствовал такую силу, как будто мог одним ударом уложить семерых. Я шагал и знал, что подпрыгиваю на ходу, и все же никак не мог удержаться от этого подпрыгивания. Подойдя к зданию школы, я распахнул входную дверь слишком резко, и она ударила о стену.
На лестнице я слышал радостный гвалт. Мимо меня пробегали ученики, кто-то здоровался, кто-то нет, одни не знали, что я уволен, другие успели уже меня позабыть. Когда я наконец вскарабкался на третий этаж, то был оглушен музыкой, но не надолго. Все звуки стихли: директор приготовился произнести речь.
В этот момент я должен был подойти к нему и ударить его по щеке. Но я этого не сделал. Я развернулся и ушел. Вероятно, из трусости. С тех пор не проходит и месяца, чтобы мое воображение не возвращалось к этому вечеру. Иногда я думаю, что упустил шанс хотя бы на пять минут стать героем. Это было бы мое единственное публичное выступление, но оно навсегда запомнилось бы всем присутствующим - и прежде всего, мне самому. И тогда мне становится стыдно за нерешительность. Порой я воображаю, что за скандал разразился бы, ударь я директора, и краска стыда снова заливает мне щеки - на этот раз стыда за несовершенный поступок. Я стараюсь внушить себе, что поступил гуманно, когда не стал мстить за нанесенную обиду; я даже пытаюсь полюбить моего врага. Однажды мне удалось это - когда я представил себе, что действительно ударил его по лицу и под пальцами почувствовал его лоснящуюся выбритую щеку. Нервничая, я подошел бы слишком близко, и его глаза оказались бы в непосредственной близости от моих. В воображении я ощущал, как содрогнулось его тело, и так же почти физически ощущал растерянность и покрывшую его лицо бледность. Я отнял бы руку, повернулся бы и побежал: и на лестнице понял бы, что, когда я дотронулся до его лица, я влюбился в этого человека. Не как-то гуманно, а именно плотски полюбил, и как возлюбленный понял того, кого я полюбил, во всем. Я редко прикасался к людям, я мог трясти за плечи соседку или в детстве я боролся с одноклассниками, но когда меня ласкала мать, например, я уворачивался. Мне неприятно было, когда меня трогают, чтобы выразить какое-то чувство, и поэтому ласки матери я воспринимал почти как инцест, а если бы школьный товарищ дружески обнял меня за плечи, я бы тут же скинул его руку. Но если бы я ударил директора по лицу (я был разъярен, он испуган), его испуг пронзил бы меня стрелой амура, если ты понимаешь, что я имею в виду. Может быть, все это не так, и невозможно полюбить человека - которого раньше презирал - лишь от прикосновения. Мне кажется, что я полюбил бы его - должно быть, от боязни и от стыда. Так мало нужно человеку, чтобы влюбиться: всего-то выйти из себя на пару минут".
Но он так и не решился завести разговор о пощечине, вместо этого помолчал, а потом сказал только "Прощай", продолжая смотреть на Клару. Вместо того, чтобы взглянуть на него, она обвела взором комнату. "Если я скажу что-нибудь сейчас, она меня уже не услышит", - подумал Кассиан. Все, что могло быть, либо уже случилось, либо не произойдет никогда. Она повернулась и вышла.
В конце коридора ей почудился силуэт Яна. Но когда она подошла ближе, то увидела, что это рабочий стоит у окна против солнца.
Сяо Лон спросил Клару, хочет ли она посетить вместе с ним Сад отставленного администратора. Клара не знала, что в Чанчуне есть такой сад: он не был указан ни в одном путеводителе. Но она привыкла, что всегда в Китае одно скрыто в другом, незаметное прежде вдруг является перед глазами в знакомой тебе местности.
Уже два дня Сяо Лон жил у нее. Она думала, что будет испытывать неудобство от нового человека в квартире, ведь она привыкла жить одна. Но Сяо Лон вел себя так, как если бы его вовсе не было в комнате. Он ходил тихо-тихо, сидел в кресле с книгой, почти совсем ничего не говорил. Он был спокоен, а Клара продолжала опасаться, что его найдут, и считала не часы даже, а минуты, оставшиеся до отъезда. Их число было огромно. Ей хотелось теперь, чтобы Сяо Лон сказал что-нибудь и развеял ее страх, но он молчал. Ее охватывала тревожная рассеянность, так что она ни на чем не могла сосредоточить мысли, только прислушивалась: не идет ли кто по коридору. Но если Сяо Лон предлагает ей выйти из дома, значит, опасности нет.