Вернувшись домой и застав их обоих на кухне, я вдруг призналась, что сегодня ходила в Кунсткамеру. Уже рассказывая, как пробиралась среди костюмов и подарков, я запоздало подумала, что они, вспомнив наш вчерашний шутливый разговор, чего доброго, могут и обидеться. Мой поход в Кунсткамеру выходил за рамки их шутливости. Додумывая на ходу и уводя в сторону, я заговорила о том, что эти младенцы, выставленные в центре города, похожи на других, которых древние родители приносили в жертву своим жестоким богам: зарывали под домашним порогом в залог будущих замечательных успехов. "Ну, помните, то ли Молоху, то ли кому-то из этих, как же их? Предшественников нашего Бога", - от волнения, внезапно охватившего меня, я никак не могла вспомнить - кто и в каком народе. Я помню свое волнение: тогда оно показалось необъяснимым. Волноваться о том, что осталось в глубокой древности, давным-давно ушло, погрузилось... И все-таки, волнуясь, я тыкала пальцем в нашу входную дверь, словно под порогом новой квартиры могло быть зарыто что-то похожее на жертву. Видя мое затруднение, отец Глеб мгновенно пришел на помощь. В этом вопросе он выказал величайшую осведомленность и, рассказывая о первенцах, приносимых в жертву, приводил всё новые первобытные примеры. "Да, кстати, у Томаса Манна, эта история с Лаваном, кажется, там тоже - они с женой - сына, первенца, живьем, в каком-то глиняном сосуде, и схоронили под порогом, ну, ты-то, как филолог, должен помнить лучше моего", - торопливо глотая слова, он обращался к мужу. Я видела, что этот разговор о первенцах, принесенных в жертву, который я завела, чтобы сбить их с обидного следа, волнует отца Глеба. Дожидаясь ответа, который мог подтвердить его ссылку на Лавана, он как-то даже подпрыгивал на месте, напрягаясь телом. Торопливым и знакомым жестом его пальцы касались отворотов пиджака. Может быть, ему просто-напросто передалось мое волнение. "Да нет, про Лавана я не помню, да и в Библии этого... - Покосившись на мой указующий перст, муж произнес с сомнением: - Нет, в "Иосифе" не про это, ты путаешь, там про то, как родители этого, Петепра, принесли его в жертву: оскопили". Тут он нахмурился и дернул шеей. "Да нет же, вспомни", - горячо и сердито отец Глеб принялся возражать, но муж стоял на своем. Уточнить они не смогли - книги в доме не было. Наконец, замерев на мертвой точке, они отошли от темы. Я сидела и радовалась, потому что разговор, начавшийся с моей бестактности, которую, к счастью, не заметили, отошел прочь от моих нелепых мыслей - об экстравертах и интровертах, сиамских близнецах и Петре I: стал литературным.
Уже собираясь уходить к себе, муж, неожиданно вернувшись к Кунсткамере, заговорил о зле, которое Петр I принес Русской Православной Церкви, поставил ее в зависимость от государства. Устав от долгого дня, я не очень-то вслушивалась, однако и услышанного оказалось довольно, чтобы сомнительная теория отца Глеба об интровертах и экстравертах - сросшихся спинами близнецах - как-то соединилась в моем мозгу с антицерковными деяниями Петра.
Через несколько дней я зашла к своей школьной подруге. Ее дом был профессорским: огромная квартира, портьеры, стеллажи, полные книг. Немного смущаясь и боясь перепутать, я назвала имя писателя и спросила - нет ли. Она повела меня к собраниям сочинений, где писатель и обнаружился в самом верхнем ряду. Встав на деревянную лесенку, я вытянула крайний том и, справившись в указателе, обнаружила искомое: "Иосиф и его братья". Обещав вернуть в ближайшее время, я унесла с собой.
Загадочная история Иосифа и его братьев захватила меня. Погружаясь в древность, я глотала страницу за страницей, пока не дошла до истории Лавана. Тема глиняного сосуда с замурованным заживо младенцем, о котором в одной из первых частей упоминалось вскользь, получала свое зловещее развитие в дальнейшем, причем, чем дальше, тем явственнее повествование разворачивалось таким образом, что все, вскользь упомянутое, никуда не пропадало: оно нанизывалось на невидимый стержень, пронзавший насквозь все произошедшее. Мое восхищение стало и вовсе безграничным, когда, удерживая в голове все перипетии, я вдруг поняла, что каждая предыдущая история оказывается развернутым определением следующей, и так - без конца. В этой загадочной книге каждое слово, родившееся по случаю, не исчезало даже тогда, когда исчезал сам случай. Стоя на срубе колодца и заглядывая в самую глубь, можно было, черпнув ведром, вытянуть на поверхность все. Это я поняла раньше, чем дошла до престарелых родителей Петепра, а потому мысль о том, что глиняный сосуд Лавана является предвосхищением другой жертвы - оскопленного первенца кровосмешения, - не застала меня врасплох.
Отойдя от книжных событий и спускаясь по стержню, я добралась до Исаака и Авраама и, перехватывая руками, принялась взбираться наверх. Мысль о жертвах, пронизывающих и соединяющих все сущее, не отпускала меня. Чем выше, тем легче я находила ей подтверждение. Стержень, по которому я ползла, становился все холоднее. Как язык к железному замку, к нему прилипали мои ладони - до самой крови. Лоскутками кожи, прилипшей к замерзшему, рвались мои мысли о ноже, поднятом Ангелом, о скорчившихся в глине костях Лаванова первенца, о скопце Петепра, не желающем углядеть истину, о мальчике Пете, выворачивающем локти, об иссохших до коричневого цвета сиамских близнецах. Лоскутом оторвалось о Петре Первом: его сосуды с крепким раствором - в основании великого города. И последней, пришедшей после остальных, шевельнулась мысль об убитых, идущих мимо меня нескончаемыми группами, каждая длиною в поминальную записку. Нанизанные на стержень, эти мысли облекались единым словом, оно объединяло их - пронзало насквозь. Все они были жертвами, на которых стояла наша общая нынешняя жизнь. Ими она соединялась. Совершенно ясно я поняла: жизнь, построенная на жертвах, не может насытиться прошлым. Снова и снова она будет требовать новых жертв.
Господи, я сама ступила на этот путь, я сама пожелала единения, и теперь, как вода в необожженном глиняном сосуде, оно находило себе выход - неудержимо и быстро. Все выше и выше по индевевшему стержню, я добралась до Русской Православной Церкви, которую Петр Первый, замуровав в стекло отвратительных младенцев, тоже принес в жертву. "Ага! Вот тебе, хотела!" - в этот миг я восклицала не о церкви, принесенной в жертву, - о себе, словно церковь, принесенная в жертву, определяла и мое будущее. Какие-то невнятные слова, откуда-то вычитанные, - ибо я уже становлюсь жертвою, и время моего отшествия настает... - дрожали в срубе колодца. Разорванные ладони подбирались к концу. На стержень был надет острый наконечник, в который ткнулась моя грудь. Нависая над острием, я чувствовала его как раз напротив того места, куда, оперенная бульными словами, вонзилась - между лопаток - стрела. Мне оставалось последнее усилие, чтобы, упав на острие, завершить найденное единство. Я оглянулась, но в пустоте, окружавшей меня, не усмотрела быстрого Ангела.
НЕОБЪЯСНИМАЯ ПЕСНЯ
Между тем карьера отца Глеба развивалась быстро и успешно. На моих глазах - в течение наших двух безмятежных и невинных лет - он получил приход, правда, довольно скромный, но, кроме того, - почти на исходе двухгодичного срока, был назначен на должность преподавателя гомилетики. Помню, как они с мужем обсуждали приказ владыки, а я, удивляясь слову, вспоминала разве что профессора, уличавшего семинаристов в курении с блудницами. Теперь я спросила, и мне объяснили суть: гомилетика - вспомогательная богословская наука, которая изучает теорию собеседования и церковной проповеди. Насчет собеседования после наших с отцом Глебом ночных разговоров, в которых он выказал себя истинным виртуозом, - у меня сомнений не возникло. А вот что касается проповедей, тут я, действительно, удивилась.
По моим представлениям, педагог, обучающий семинаристов проповедовать, должен обладать артистическим даром, способным зажечь массы. Что-то вроде Савонаролы - другого примера мне не приходило в голову. Отец Глеб не был похож на Савонаролу. На амвоне его голос был тихим и слабым. Чтобы ясно расслышать, нужно было подойти близко. Пытаясь говорить громче, он напрягал связки, отчего тембр становился напряженным и высоковатым - скверным. Мало того, не умея послушать себя со стороны, он старался говорить напевно. Эта напевность пробивалась через нос. В общем, будь отец Глеб чужим, я назвала бы его голос козлиным. Сами же проповеди - к тому времени мне довелось слышать его не раз представлялись мне тусклыми. Грешным делом, я подумала, что наш институтский философ, застывший на греках и римлянах, вспыхивал ярче. Обычно отец Глеб начинал с Праздника и, танцуя от него, как от печки, произносил простые и обыденные слова, не имеющие ничего общего с тем тайным и пугающим накалом, горевшим в речах и проповедях владыки. В его глазах, время от времени поднимавшихся на прихожан, не было и следа той жесткости, которая так поразила меня однажды. Поразмыслив, я пришла к выводу, что форма и содержание этих проповедей как раз и соответствуют маленькому приходу, на который отец Глеб был назначен. Тут я почему-то сказала себе - на пробу. Может быть, назначая, владыка думал о том, что небольшая постоянная аудитория, собиравшаяся в маленьком храме, не нуждается в пламенных проповедниках. Местные бабки не очень-то прислушиваются к речам. Конечно, этими мыслями я не поделилась даже с мужем, опасаясь его резкого отпора - за друга он всегда готов был вступиться. Но сама я никак не могла понять, почему владыка Николай, умеющий распознавать самое важное, дал отцу Глебу гомилетику. Неужели под слабым, обыденным голосом отца Глеба он сумел распознать силу и мощь прирожденного, но никак не проявившего себя проповедника? Почтение, которое я испытывала к Николаю, все больше склоняло меня к мысли о том, что он - сумел.