В комнате было жарко и душно. Лампа горела уныло, освещая небольшой круг, в котором желтели стаканы с жидким чаем и тускло блестели ложечки. Над лампой ходил синий табачный дым, и было трудно дышать в нем. Хотелось открыть форточку, но почему-то никто не догадывался сделать это. Ларионов молчал и вопросительно глядел на всех поверх пенсне, и на его круглом потном лице было написано страдание и недоумение. Дора положила подбородок на подставленные руки и задумалась, глядя на огонь лампы. Андреев дергал и крутил усы, а Лиза сидела на кровати, и ее не было ни слышно, ни видно. Ей было до слез жаль Ларионова и хотелось приласкать его, как мальчика, и утешить; но она не умела ничего сказать и молчала.
– Да, жизнь сложная… тяжелая штука! – задумчиво проговорила Дора.
Ларионов быстро сел и испуганно посмотрел на нее.
– И удивительно же, – продолжала Дора медленно и раздумчиво, – всего какой-нибудь год… меньше, полгода всего тому назад, ехала же я сюда с таким восторгом! И главное – что представляла я себе именно то, что и нашла… Все это тут и есть: газеты и наука, и сходки, и театры… все то, о чем я всегда слышала и читала. И пот все-таки полгода прошло, а у меня в душе одна пустота, и все надоело, опротивело! Так иногда все противно, что я, кажется, скоро Паше Афанасьеву завидовать начну. .
Она замолчала, и стало совсем тихо. За стеной вдруг послышались голоса и звон посуды.
– Я иногда припоминаю теперь, как я два года занималась в одной школе: и каким бедным и невыносимо скучным казалось мне тогда все… Деревня такая серая: мужики пьяницы, ребятишки глупые… существование мое такое же серенькое, глупое… А «там», думаю себе, где-то идет жизнь!.. А теперь все это кажется мне иногда таким милым… до слез!.. И деревня, и лесок березовый, в который я каждый день от скуки ходила гулять, и ребятишки… особенно один… мальчуган там был… И не понимаю себя, как это я могла обнимать березы и плакать от тоски?.. Ну, начинаю думать, может быть, я в себе ошибалась и надо ехать назад, жить, как жила? Нет же!.. Опять становится скучно… и не то что скучно, а обидно же: неужели так и прозябать там всю жизнь?
Лиза глубоко вздохнула в своем уголку.
– Ну хорошо!.. – сказал Андреев, кусая усы. – Что же, собственно, вы воображали, когда ехали сюда?.. Чего вам хотелось?
– Как чего! – удивилась Дора. – Жизни… только! – добавила она с иронией.
Андреев сердито дернул себя за усы.
– Жизни!.. Что такое жизнь, скажите мне, пожалуйста?.. Дай папиросу, Ларионов!
– Ну, это понятно! – скривив губы, протянула Дора.
– Нет, вы скажите… В чем эта жизнь: в том, чтобы ходить в театр, на лекции… учиться, заниматься политикой… ну?
– Ну да… и в этом, конечно…
– Но все это у вас есть; чего же вам еще не хватает?
– Я сама не знаю этого, но чувствую, что чего-то самого главного не хватает.
– Я сам скажу, чего вам всем не хватает! – решительно сказал Андреев.
– Ну, ну… это любопытно! – насмехаясь, проговорила Дора, и в ее темных глазах мелькнуло злое выражение. Ей было досадно и неприятно, что Андреев может думать, что он знает что-то такое, чего не знает она, Дора.
– Не хватает у вас любви и уважения к самим себе.
– Это же из чего видно? – тем же голосом и краснея спросила Дора.
– Это видно из того, что та жизнь, к которой вы способны, которая доставляет вам удовольствие, всегда кажется ничтожною… в ней вы томитесь и хотите быть выше себя!
– Странно, право! – обиженно и возмущенно фыркнула Дора.
– Нет, что ж… это, в сущности, правда… – заметил Ларионов.
– Еще бы не правда! – пожал плечами Андреев. – Как вас воспитывали?.. Вы привыкли с раннего детства считать одну жизнь хорошей и гордой, а другую скверной и ничтожной…
Быть писателем, артистом или, положим, политическим деятелем – это прекрасно, а быть, например, деревенским учителем, мужиком, рабочим – унизительно…
– Что ты говоришь, что ты говоришь! – в ужасе закричал Ларионов.
– Оставь, пожалуйста!.. – с досадой отмахнулся Андреев. – Я правду говорю. Вы ведь порядочные иезуиты: вы всегда готовы преклоняться перед святым трудом рабочего, учителя, крестьянина и прочее; а если вас завтра судьба заставит выгребные ямы чистить, каменья да глину драть, ребятишек сопливых учить азбуке, так вы в такую меланхолию впадете, что вам свет с овчинку покажется и стыдно будет со знакомым встретиться!.. А почему?.. Потому что в вас гордости нет, нет любви и уважения к самому себе… Вы не можете верить в то, что не жизнь красит вас, а вы жизнь! Что всякая жизнь интересна и важна для вас только постольку, поскольку она – ваша!
– Ну что ж это! – с негодованием закричал Ларионов, дергаясь, как паяц.
– Я мужик! – не слушая, громовым голосом кричал Андреев, любуясь своими словами и их выражением и сжимая кулак. – Я с детства жил сам, своим трудом и жизнь видел не в книжках только!.. Я всю жизнь своим горбом хлеб зарабатывал и привык думать, что для меня я сам – все… что мне все равно, какое я место занимаю в рядах других людей, черт с ними со всеми, когда мне сытно и весело!.. И потому я люблю себя и знаю, чего мне нужно. . делаю только то, что мне нравится. А вы пристраиваетесь к чужим взглядам, к чужим способностям и… сами не знаете чего вам нужно, что вы можете! Ты вот рассказывал так: «Я „чуть“ в заговор не попал… мне „дали“ револьвер!» – передразнил Андреев. – И в заговор вы попадете случайно, потому что другие попадают, и в жизнь идете только потому, что другие говорят, что это хорошо!.. Нет, если я в заговор пойду, так потому, что мне это нужно и приятно будет – мне самому!.. Я тогда и умру без антимонии и другого убью – не поморщусь!.. Вот!..
Андреев замолчал и взволнованно дергал себя за усы.
– Как это все чересчур уж просто! – проговорила Дора сердито.
– А вам непременно хочется, чтобы было сложно? – с озлобленной насмешкой спросил Андреев, – В том-то и горе ваше, что вы дети того времени, когда человек был так глуп и жалок, что тяготился своей простотой и красивой жизнью, и думал, что его долг уважать и любить все что угодно, кроме самого себя. Эх вы, путаные люди!.. Путали вы, путали и запутались окончательно… Чего вы только не придумали, чего только не намудрили над собой!.. Тут у вас и Христос, и родина, и человечество, и ближний, и дальний… идеализм, и марксизм, и прочее… С одной стороны, все это прекрасно, а с другой – где же вы сами?.. Где ваша собственная свободная, индивидуальная жизнь?.. Места вам как будто бы и не осталось… то есть осталось, но какое… чисто-жертвенное!..
– Да постой! – перебил Ларионов, теряя пенсне и ныряя за ним под стол.
– Да чего там постой! – рванул головой Андреев. – Конечно, так. Теперь, по-моему, поворотное время настало… Пройдет десять – двадцать лет – и вас будут как уродцев рассматривать… Как это, мол, могли жить такие несамостоятельные, робкие, трусливые людишки!..
– В чем же, скажите, пожалуйста, – насмешливо спросила Дора, – заключается это ваше уменье любить себя?
– В чем?.. В том, чтобы любить себя всего, как есть я – человек из плоти, крови и духа равно!.. Любить свое существование, свое тело, свои наслаждения, свою самостоятельность, свое настоящее, не фальшивое, подкрашенное и подстроенное миропонимание… вот!
– Да ведь этак каждый лавочник себя любит, – сказал Ларионов.
– Нет, лавочник не так любит… Лавочник – несчастный человек: он совершенно не умеет любить себя… он окружает свою жизнь самыми неестественными условиями, всю жизнь пресмыкается, боится, не видит за заботами, как бы жить, как все, ни солнца, ни радости общения с природой и людьми, как людьми… не понимает ничего изящного, красивого; наполняет свое существование самыми уродливыми, грязными, грубыми деяниями… Он сам не видит этого, он даже воображает, что любит себя; но вся жизнь его – сплошное страдание, и смерть у него неудовлетворенная, глупая… Он не умеет любить себя… как и вы… Вот!
Андреев неожиданно встал и взялся за фуражку.
– До свиданья! Пора домой… Уже двенадцатый час.
– Нет, ты вот что скажи…
– Ничего я тебе не скажу… пошел ты к черту, дурья голова! Если не понимаешь сам, так этого не втолкуешь!.. Все равно будешь пичкаться всю жизнь всякой трухой…
Студенты ушли. В комнате стало тихо, и опять слышно было, как за стеной говорят.
– Ну и философия! – с иронией сказала Дора и встала. – Значит же назад… к первобытному состоянию!..
Лиза вздохнула и потянулась. И опять острое воспоминание о Паше Афанасьеве защемило у нее в сердце.
Ночью она шла домой по пустым, мокрым улицам, в мокрых камнях которых дрожали и искрились отблески фонарей. Черная, свободно-мрачная, широкая река шла под мостом и уплывала в черную даль, сливаясь с черным небом. Огромный темный купол, отражая зарево огней, в невероятном просторе уходил над головой. Дул с моря упругий, сырой ветер и влажною волной ударял в лицо. Где-то далеко глухо и предостерегающе бухала пушка: