Они поселились с Сюзанной в одном из новых домов, в только что отстроенном квартале Парижа; здание было сделано из звонкого железобетона, который пропускал все звуки со всех сторон, в нем был лифт, поднимавшийся наверх упорными толчками, стеклянные тюльпаны вокруг электрических ламп и ванные комнаты до смешного маленьких размеров. На деньги, которые были у Федорченко и Сюзанны, они открыли небольшую мастерскую для краски и чистки всевозможных материй. На вывеске было написано золотыми лепными буквами одинакового размера «СЮЗИ», с росчерком, который шел от конца слова к началу ровной деревянной чертой. Сюзанна принимала заказы, Федорченко развозил платья и другие вещи клиентам. Он говорил теперь о дороговизне материалов, о стоимости краски, о трудностях работы, о том, что он, в качестве коммерсанта этого квартала, должен поддерживать известные цены. Он говорил еще о том, как ему было трудно выбиться в люди; и те часы, которые он купил еще в первый год своего пребывания во Франции и которые тогда заводил только по воскресеньям, он стал заводить каждый день. С той же удивительной приспособляемостью, которая была в нем, когда он, работая по десять часов в день на заводе, считал, что очень неплохо живет, – он вошел в свою новую роль; он завел себе удочки, ходил с ними на Сену, ездил каждое воскресенье за город вместе с быстро полневшей Сюзанной – и превратился бы бесследно и безвозвратно в среднего французского коммерсанта, если бы этому не помешали неожиданные причины, которые возникли много лет тому назад, с тех пор были давно забыты и, казалось бы, потеряли какую бы то ни было силу.
Я видел Федорченко неоднократно в этот период его жизни; я встретил его однажды, в субботу, под вечер возле Porte d'Auteuil; он шел с Сюзанной, и каждый из них нес на плече стул. Провожаемые удивленными взглядами прохожих, они шагали безмолвно, не замечая, казалось, ничего вокруг себя, был неподвижный и довольно жаркий летний вечер, солнце уже начинало садиться. Поздоровавшись с ними, я спросил Федорченко, зачем он несет стул, не переезжает ли он на другую квартиру. Он ответил, что нет, он просто идет подышать свежим воздухом в Булонский лес. – А стулья зачем? – Он похлопал меня по плечу и снисходительно объяснил, – сказав приблизительно, что я не умею жить, – что стулья для того, чтобы сидеть в лесу, так как, если сесть на стул, который там сдается, то надо платить 35 сантимов. Сюзанна, которая после замужества стала мне говорить «вы» и разговаривать со мной, как с малознакомым человеком, но, впрочем, довольно вежливо, улыбнувшись и сверкнув золотым зубом, подтвердила, что это идея ее мужа и что она ее находит очень хорошей. Попрощавшись с ними, я долго смотрел им вслед; они уходили по прямой улице, все удаляясь от меня, и над их головами темнели в воздухе слегка изогнутые ножки стульев, и на большом расстоянии их можно было принять за двух невысоких рогатых животных неизвестной породы.
Сюзанна, выйдя замуж, должна была отказаться от всех своих прежних знакомств; у Федорченко друзей вообще никогда не было, и поэтому они прожили некоторое время вдвоем, до того, пока у них не стал бывать Васильев, которого Федорченко как-то пригласил и который после первого же визита сделался у них своим человеком. Он поселился недалеко от них, сняв себе маленькую комнату в гостинице, и бывал у Федорченко ежедневно; он являлся неизменно с двумя бутылками вина, которые они выпивали втроем за ужином, и долгими вечерами развивал перед Федорченко и Сюзанной свои сложные политические и философские теории. Вся его жизнь имела смысл лишь постольку, поскольку она носила характер ежедневной и беспрестанной борьбы с темными силами, первой из которых он считал большевизм. Он рассказывал Федорченко и Сюзанне сумбурные легенды, почерпнутые им, по его словам, из Талмуда, он знал наизусть фантастическую систему очень жестоких правил, которые руководят жизнью мирового еврейства, – и так как он был наивным человеком, то он твердо верил всякому вздору, который он когда-либо слышал или прочел. Его ограниченным умственным способностям мешала еще, помимо всего, феноменальная память, которой бесконечные сведения загромождали его голову. Он знал историю всех политических убийств, о которых он рассказывал с особенным удовольствием, точно так же, как причины этих убийств, биографии преступников, фамилии судебных следователей, их семейную жизнь, клички тюремных сторожей, этапы сибирских поселений и любовные приключения защитников, – словом, в его голове был целый неподвижный и зловещий мир, весь пропитанный террором и кровью. При этом он никогда в своей жизни не принимал активного участия ни в одном политическом деле и не причинил никому зла; но вся многолетняя работа его воображения и памяти заключала в себе, как анатомический театр или музей ужасов, бесконечную серию преступлений, изуверств и убийств. Медленное и заразительное его сумасшествие начало в те времена становиться заметным. Сюзанна боялась этого безобидного человека инстинктивно и бессознательно, как собаки боятся грозы, ей бывало не по себе в его присутствии, но она не смела ничего говорить из-за мужа, который с жадностью слушал рассказы Васильева и лицо его багровело и наливалось кровью. У Васильева уже появились в те времена первые признаки мании преследования; он знал, по его словам, что за ним следили, иногда являлся в кепке и сером пальто – вместо синего пальто и шляпы, которые носил обыкновенно, – боясь, чтобы его не узнали; он бывал на всех политических собраниях, сидел в углу, никогда не выступал, так как присутствовал там, как он говорил, инкогнито. – Есть люди, которые дорого бы заплатили, чтобы узнать, кто я такой, – говорил он Федорченко. Словом, наступало то время в его жизни, когда, наконец, вся эта последовательность убийств, которую он столько лет носил в себе, весь этот безмолвный ужас его воображения должны были мгновенно всплыть и появиться перед ним во всем своем неотразимом многообразии, и это могло повести только к одному – альфа и омега всей этой трагической серии – к смерти. Но он был еще на полдороге к ней.
Федорченко не верил всему решительно, что рассказывал ему его новый друг – не потому, что мог бы противопоставить этому какие-нибудь иные данные, а оттого, что этого не допускала его природная крестьянская недоверчивость. Он вообще плохо представлял себе такие поступки человека, которые не вызваны соблазном личной выгоды; во всяком бескорыстном действии он искал непременно простейших побудительных причин, и когда не находил их, то становился в тупик. До этих пор он вообще не думал о вещах, которые его непосредственно не касались, и поэтому его жизнь была так легка, так лишена каких бы то ни было осложнений. Единственное, что могло бы его сделать несчастным, это если бы Сюзанна не согласилась с ним жить. Но вот, в силу счастливой случайности, вышло так, что из тысяч мужчин, которые прошли через жизнь Сюзанны, и пяти или шести ее настоящих любовников Федорченко оказался именно тем, который был ей нужен. Она настолько подчинилась ему, что в его присутствии невольно начала говорить с неправильностями и теми особенными нефранцузскими интонациями, которые были для него характерны, – и лишь расставшись с ним, опять приобретала обычный для ее нормальной речи улично-парижский оттенок, оттенок бульвара Менильмонтан, и Бельвиль, и рю де ла Гэтэ, и рабочих предместий Парижа, к которому примешивалась ее личная, овернская тяжеловесность языка. Итак, с этой стороны Федорченко не могло ожидать никакое разочарование. Еще более благополучно складывалась его жизнь в материальном смысле.
Я встретил его однажды ночью, в кафе; он был, казалось, совершенно пьян, особенным, свирепым охмелением. Он пригласил меня к стойке и сразу начал говорить, путая русские слова с французскими, о том, как ему трудно жить в этом мире, dans cette monde[8]; он до конца не научился отличать во французском языке мужской род от женского.
– Пьете вы много, вот что, – сказал я ему в ответ. – Вы меня тоже не понимаете. Поймите, – сказал он, повысив голос и ударив кулаком по стойке, – все, что я люблю в этом мире, это вот там – и он уставился в потолок. Я невольно поднял голову и увидел слегка закопченную известку, лепные вазы и круглые электрические лампы.
– Вот эта безмятежность ночного неба, – сказал Федорченко, – вот к чему у меня душа тянется. А люди! я их презираю.
Он продолжал говорить, сумбурно перескакивая с одного предмета на другой; вспомнил почему-то, что в гимназии все к нему относились с насмешкой, вспомнил даже прозвище «граф Федорченко», которое ему кто-то дал, и сказал:
– И вот я не желаю им мстить. Мне ничего не надо, только безмятежность. – Потом он начал настаивать, чтобы я его отвез домой, и, когда мы остановились у его подъезда, он пригласил меня подняться наверх, выпить чаю.
– Какой там к черту чай, – сказал я, – пятый час утра. Идите спать.