В апреле он возвратился в Мелихово и просидел там лето. Только в августе отправился в путешествие по Волге, вместе с Потапенко, возвратившимся из Парижа. Путешествие вышло странное: до Царицына, как думали, не доехали. В Нижнем на Чехова напала тоска. Было жарко, сухой ветер, ярмарка гремела, появился Сергеенко («друг Толстого»), нагонявший на Чехова всегда уныние – «…я взял свой чемодан и позорно бежал… на вокзал. За мной Потапенко». Решили отправиться к Линтваревым, на Псел, в Луку. Там гостили некоторое время.
Вообще же Чехов всю эту осень как-то метался. О Лике не знал ничего. А по-видимому, Потапенко, разъезжавший теперь с ним, именно перед отъездом из Парижа Лику и бросил, после краткой с ней связи. Этого Чехову, конечно, не рассказал.
От Линтваревых Чехов вернулся опять в Мелихово, но ненадолго. В Таганроге тяжко болел дядя его, тот, заросший бородой, простодушный Митрофан Егорыч, который на семейной группе изображен во всем своем таганрогском великолепии, с торжественной манишкой, выпирающей на груди колесом, во всем благодушии старой России. Антон Павлович с ранних лет любил его, письма к нему полны почтительности, в них есть трогательный оттенок – тут он даже шутить не позволяет себе. Любил и сына его, своего двоюродного брата Георгия (странным образом письма к Георгию даже ласковей и, во всяком случае, интересней писем к сестре Марии Павловне, поражающих сухостью).
Когда Митрофан Егорыч в Таганроге заболел, Антон Павлович не мог уж усидеть дома, отправился лечить его: вернее, проститься с тем, кто в его детстве, рядом с суровостью Павла Егорыча, являл облик доброты и утешения. В живых его застал (но ненадолго).
Из Таганрога поехал в Феодосию к всегдашнему своему Суворину. Там выяснилось, что денежные его дела гораздо лучше, чем он думал: книги продавались хорошо. Это давало большую свободу. Он съездил на Новый Афон, потом морем отправился в Ялту. В это время скончался Митрофан Егорыч. С парохода пишет Антон Павлович Георгию: «Милый Жорж… не стану утешать тебя, потому что мне самому тяжело. Я любил покойного дядю всей душой и уважал его».
Сам он находится в некотором смятении и не знает, что с собой делать. Плывет в Ялту, а может быть, окажется за границей. Так и вышло, а пока что попал в Одессу. Но за границу, вероятно, влекло и нечто другое.
Здоровье его неважно. Однако, если лечиться и укрепляться, надо подолгу жить в одном месте, на спокойном курорте. А у него здесь сплошное бродяжничество. 18 сентября он уже в Вене, собирается в Аббацию. «Вы упорно не отвечаете мне на письма, милая Лика, но я все-таки надоедаю Вам и навязываюсь со своими письмами». «Потапенко говорил мне как-то, что Вы и Варя Эберле будете в Швейцарии». Если это верно, то пусть напишет, он повидался бы с ней «разумеется с восторгом». «Умоляю Вас, не пишите никому в Россию, что я за границей. Я уехал тайно, как вор, и Маша думает, что я в Феодосии».
Очень странное письмо, в нем есть нечто нервно-горестное. Его последние строки: «Я не совсем здоров. У меня почти непрерывный кашель. Очевидно, я и здоровье прозевал так же, как Вас».
В Аббации он пробыл недолго, попал вновь в Италию, побывал в Венеции, Милане и проехал на французскую Ривьеру, в Ниццу.
Недоразумение с письмами Лики разрешилось в Ницце: она письма писала, но они путешествовали за ним следом и нагнали только здесь. Тон их печальный и подавленный – она одинока и ей тяжко. Сообщает швейцарский свой адрес. Если бы он приехал, была бы счастлива, «но предупреждаю, ничему не удивляться». Была ли уже заметна ее беременность или она говорила «вообще»?
«Ваша карточка из Таганрога повеяла на меня холодом». (Чехов мог иногда писать очень сухо именно тем, кого любил.) «Видно, уж мне суждено так, что все люди, которых я люблю, в конце концов мною пренебрегают. Почему-то все-таки мне хочется сегодня поговорить с Вами. Я очень, очень несчастна. Не смейтесь. От прежней Лики не осталось и следа и, как я думаю, все-таки не могу не сказать, что виной всему Вы».
В переводе на русский язык выходит: если бы вы были решительней, если б уехали мы тогда вместе на Кавказ и соединили наши жизни, то не было бы этого случайного Потапенки, короткой, тяжкой истории наполовину назло вам… и т. д.
В письме от 3 октября повторяет: пусть ничему не удивляется. «Если не боитесь разочароваться в прежней Лике, то приезжайте. От нее не осталось и помину. Да, какие-нибудь шесть месяцев перевернули всю жизнь. Впрочем, я не думаю, чтобы Вы бросили в меня камень. Мне кажется, что Вы всегда были равнодушны к людям и их недостаткам и слабостям».
Это задело Чехова. («О моем равнодушии к людям Вы могли бы не писать».) Очень молодая и уже много пережившая Лика в чем-то, однако, была права, только не так выразилась. Вернее бы сказать о снисходительности. Чехов никак не становился в позу праведника. Фарисейское ему глубоко чуждо. Сам он был человек грешный, как и все, и сознавал это, и это давало тон его отношению к другим. У него (в письмах) есть замечательная строчка о страдании от греха – ее мог написать только тот, кто на себе испытал, что такое грех (и как слаб пред ним человек). Но никогда грешника он не карал: это Лика тоже чувствовала.
«Равнодушие» к людям… странно говорить так о человеке, ездившем на Сахалин, губившем там здоровье, губившем его и в борьбе с голодом, холерой у себя же в Мелихове. Но в следующем письме Лика возвращается к этому в несколько ином повороте. «Я хочу видеть только Вас – потому что Вы снисходительны и равнодушны к людям, а потому не осудите, как другие».
Они все-таки не встретились. Он мог бы из Австрии проехать в Ниццу через Швейцарию, но теперь его связывал Суворин, «тащить» его в Швейцарию было неудобно.
Родным он в конце концов сознался, что находится за границей. Пишет Маше из Ниццы, 2 октября: «Рассчитывал повидаться в Париже с Ликой, но оказывается, что она в Швейцарии, туда же мне не рука. Да и надоело уже ездить».
Если бы Лика видела эту строчку, опять сказала бы о равнодушии. Конечно, кому очень хочется видеть, тот поедет. Но возможно, что ему даже тяжело было теперь встретить ее. Он уже все знал. Все было и кончено.
* * *
В декабре 1894 года Лика была уже в Париже, снова. Чехов – в своем Мелихове.
Писателем он никогда не переставал быть, это всегда на первом месте. Несмотря на все бродяжничества этой осени, на некоторую и смятенность, он успел написать «Три года», большую повесть. В ее ровном, спокойном течении как бы отражена некая «река времен» – люди, их чувства, судьбы сплетаются и проходят по неведомым, но печальным законам. Вот любил Лаптев, сын богатого московского купца, барышню Юлию Сергеевну, добивался ее, женился наконец. Она к нему равнодушна. Его мучит, что, быть может, она вышла за него из-за денег. Но идет время, и как облака принимают то те, то другие формы, переходят одни в другие, расплываются, новые возникают неизвестно зачем, так в жизненном движении неплохих и неярких людей все понемногу меняется. Проходит три года. Лаптев остывает к Юлии, она привязывается к нему – просто она теперь его любит. А ему казалось, что он «женат на ней уже лет десять».
«– Поживем – увидим».
Был ли в повести этой, написанной в форме хроники, внешне недраматичной, отголосок тогдашних его чувств? Если да, то весьма отдаленный. Все же возможно, что переливы чувств и его, и Лики, перемена всего положения, как в калейдоскопе игра фантастически-разноцветных кусочков, отразились в «Трех годах», произведении будто и невыигрышном, но написанном с той простотой, уверенностью зрелого художника, что и ставит эту вещь в первый ряд чеховских писаний.
В декабре 1894 года, как раз когда читал в Мелихове корректуру этой повести, получил от Лики из Парижа очень грустное письмо. Маше в Москву он сообщает о нем холодновато. («Пишет, что учится петь, учится массажу и английскому языку. Пишет, что ей хотелось бы посидеть на моем диване хоть несколько минут».)
Все это у Лики сказано иначе: «Вот уже скоро два месяца, как я в Париже, а от Вас ни слуху. Неужели и Вы тоже отвернулись от меня? Скучно, грустно, скверно. Париж еще больше располагает ко всему этому! Сыро, холодно, чуждо! Без Вас я совсем чувствую себя забытой и отвергнутой! Кажется, отдала бы полжизни за то, чтобы очутиться в Мелихове, посидеть на Вашем диване, поговорить с Вами десять минут, поужинать…»
Хочется, чтобы и года этого не было, чтобы «все осталось по-старому». Перемены, конечно, огромные. «Свинья» Потапенко бросил ее в ожидании младенца. Где и когда появился младенец? Нет известий. Во всяком случае, скоро умер. В Россию Лика вернулась одна.
Собственно, здесь и кончается все. Знакомство с Чеховым и его семьей не прервалось, шутливые записочки сохранились, но это лишь внешность. И если бы не литература, то в жизни Чехова место Лики оказалось бы скромным. Однако вся эта история в душе и художестве Чехова как бы продолжалась – родила «Чайку» и весь чеховский театр: событие и для самого Чехова и для российской литературы немалое.