а лучше бы – надежд, хотя бы самых-самых маленьких и призрачных, но чтобы сердцем не уныть, не сникнуть совсем, не отчаяться или даже не озлобиться.
– Славное слово – Единка. Откуда, скажите, такое название?
– Чего-о? – морщился, точно щерился, в своей обиде и, возможно, полагал, попранной правоте гордый старик.
Голос Афанасия Ильича, осознающего свою вину, становился секундно гладок до вкрадчивости:
– Название, говорю, хорошее – Единка. Откуда повелось?
Старик не сразу, на подхрипе напряжённого горла отозвался:
– Откуда, откуда. От жизни и повелось. От желания людей быть едиными, быть вместе, быть заодно, миром, наконец, жить.
– Миром, говорите?
– Миром, миром, – распрямлялся и отмякал старик, начиная снова своим великоватым, шишкастым, добрым носом с брусничной краснинкой и бородой походить на Деда Мороза.
Видно, что охота ему поговорить о сокровенном, о памятном, о пережитом в десятилетиях его и страны непростой жизни.
– Одной семьёй, одним родом да племенем, сообща жить – вот дело, вот смысл и радость всего нашего житья. Но… но нашим, уточню, рабоче-крестьянским, миром жить, – понимаете?
– Понимаю. Конечно, понимаю, Фёдор Тихоныч. О крестьянской общине, о крестьянском мире и обчестве читал у Льва Толстого, у Достоевского, у славянофилов, у народников, – сочувствую миру, потому что простым народом порождён и укоренён он на русской почве. И до того был укоренён и становился родным человеку, что любили и лю́бим присказку: на миру и смерть красна. А ещё, что – всем миром. Всем миром, понятно, – и делам вершение, и подмоги всяческие друг другу, и – на ворога и против бедствий наших общих. Конечно, понимаю, всё понимаю, – несоразмерно широко раскачивал Афанасий Ильич своей, как у коня, крупной и гривастой, а потому и без того более чем приметной головой. Казалось, желал, чтобы старик видел как-то явнее и зримее, что он с ним – всецело, что – един, солидарен, что они, возможно и желательно, могут и должны быть хорошими собеседниками, а то и товарищами, соратниками, тем более что оба хотят блага людям, быть им полезными, сподручными, жить со всеми одной судьбой, не выискивая иных, лёгких, путей и мест.
– А колхозы и отчасти совхозы наши, скажите, Фёдор Тихоныч, разве не тот же мир и обчество? Не в развитие ли истинной народной жизни появились и закрепились на земле они?
Однако старик не подхватил разговора, – в задумчивой отстранённости стоял с призакрытыми воспалёнными веками, от пожара полуобернувшись к Ангаре и холмам правобережья. Возможно, он думал, что там ещё пребывает жизнь прежняя, природно размеренная, чистая, желанная его сердцу, знакомая с малолетства и не отвергнутая во все годы, какими бы они ни выдались. И что протекает та жизнь сама по себе, без напористого влияния человека, которому всё-то нужны выгоды, изменения, переиначивания, время от времени всего и вся, под какие-то свои дела и устремления. Но, однако, о чём бы ни думал, ни горевал старик, а уничтожение его родного села очевидно и внезапно переворотило в минуту-другую его душу и мысли. И он пошатнулся духом, растерялся или даже оторопел.
Молчали.
Но теперешнее их молчание, понял, радуясь, Афанасий Ильич, проистекало из какого-то для них обоих понятного, желанного и, возможно, единокровного чувства. И души, вообразилось ему, соприкоснулись в этом горелом, смрадном, тяжком воздухе умирающей Единки и задержались в нечаянном слиянии, точно бы в рукопожатии.
Неожиданно старик заговорил, но так, будто в забывчивости размышлял в себе, и голос его, очень тихий, едва различимый в стоне пожарища и в отстуке сердца Афанасия Ильича, почти что голосил, но какой-то расстроенной стрункой какого-то невидимого, но благородного звучания музыкального инструмента:
– Жизнь наша, жизнь. Жи-и-и-знь! И ты, Единка, наша… наша Единка. Ехал к тебе, чувствовал, что горько, мерзко мне будет, боялся, что сердце не выдержит, что сломлюсь, а потом до гробовой доски совесть будет глодать и казнить. Так оно, чую, и покуролесит. Да оно уже и без того пошло да поехало точно бы вдоль по Питерской. Гляди народ – потешайся, тычь пальцем! И поделом мне. Но что сказать тебе, болюшка наша, коли приехал и стою перед тобой? Что сказать? Не знаю не ведаю. Не о Нови же и перевыполненных планах лесозаготовок похваляться.
Помолчал с устремлённым в дали взглядом. Однако, подумал Афанасий Ильич, видел ли там что-нибудь явственно. Да и хотел ли видеть. Смотрел туда, чтобы не видеть то, что творилось вблизи.
– Подобно нашей прекрасной Ангаре с её чудесными, живительными водами, утекаешь ты, но огнём и дымом, в какие-то чуждые и мутные дали. И от нашего разорённого берега вскоре уже не увидеть тебя никогда. Ты не думай, что мы забыли или забудем тебя, но… пойми… пойми…
Старик запнулся, и было неясно, то ли не знал, что именно сказать, то ли не мог выговорить какой-то важной мысли.
– Что уж, ты поймёшь нас и без слов: мы родные, мы все родичи, мы все братья и сестры благодаря тебе. Ты по-настоящему единила и роднила нас, помогала жить и выживать. И если по-доброму, то не сжигать тебя надо, а приходить к тебе и поклоны бить. Прости, сестра, если можешь.
Старик с неожиданной, заострённо-пристальной зоркостью взглянул на Афанасия Ильича, но глазами, показалось, какими-то неблизкими, издалёкими. И можно было подумать, что не один он посмотрел, а заодно с ним – и дали эти неимоверные, и небо потемневшее, но всё одно светящееся, и река с таёжными взгорьями и каменистыми берегами, и что-то такое ещё едва уловимое, но чувствуемое добрым, участливым, призывным.
Афанасий Ильич невольно замер, даже не шелохнётся. Не шелохнётся в небывало сильном, взволнованном ощущении, что вот-вот не явить ли себя какой-нибудь тайне, какому-нибудь, возможно, иному смыслу, растолкованию? Не последуют ли как-то сами собой разгадки, а может статься, откровения?
«Как в детстве: что-то такое необыкновенное и приятное от Деда Мороза ждёшь».
– Вы, молодой человек, думаете, что я, старый безумец и упрямец, не понимаю, почему в вас возобладало недовольство нашей Новью и нами, её строителями и жителями? О, будьте покойны: ещё как понимаю! Но жизнь… жизнь… поймите, она силой своей неведомой и неявной всегда сильнее и разумнее нас. Хотя бы даже миллиардами миллиардов мы соберёмся в одном месте да этакой несметной силищей попрём супротив жизни с её законами и правилами – лишь былинкой для неё можем оказаться. Захочет – растопчет, в пыль перетрёт и пустит по ветру. А захочет – помилует, простит и, кто знает, даже приголубит нас, неразумных спесивцев. Понимаете меня?
– Понимаю, –