Наконец боли утихли. Больная пришла в себя и передохнула.
— Гуля, Гуля, — зашептал техник, опускаясь на колени перед кроватью.
— Уйди, ненавистный! — ответила она хрипло. И в сознательном взгляде ее, устремленном на мужа, была звериная, лютая обида, удесятеренная болью.
Я взглянул на часы. Шел десятый. Мне нужно было идти в санаторию и навестить Лапушкина. Я простился с Зарубиным, поручив ему оставаться с роженицей до приезда акушерки, проглотил черный кофе без сахару, наскоро вскипяченный «бумажной ведьмой», и, на ходу обдергиваясь, побежал в санаторию. Утомление мое прошло, сменившись необычным нервным подъемом. Я решил «перебивать» свою усталость по-наполеоновски, — до той поры, покуда меня хватит.
В санаторской передней мне встретился Семенов. Он шел спать. На вопрос, как Лапушкин, он ответил, что лучше. И Лапушкину в самом деле было лучше, потому что я застал его в мастерской, за работой.
Это был низенький, сутулый старичок, с очень приподнятыми плечами, придававшими ему вид горбуна. Лысая розовая головка его страшно зябла, и он ни днем, ни ночью не снимал бумазейной ермолки. Ходил он в засаленном халате со шнурками, расшитом по-венгерски. Птичьи ручки его всегда были холодны и мокры, как холоден и мокр был его вздернутый нос. Он говорил шепелявя.
Лапушкин сидел на табуретке в круглых стеклянных очках и перелистывал старую книгу; в ней были образцы заставок и виньеток. Углы ее страниц были захватаны и помяты, а Лапушкин, листая, слюнявил их красным указательным пальчиком. Он поглядел на меня из-под очков напряженным взглядом и промолчал на мой вопрос о здоровье.
Я сел возле него и сделал вид, что заинтересовался книгой. Комната, где мы находились, была большая, прямоугольная, с зеркальным окном во всю стену. Стол шел вдоль этой стены и был уставлен рабочими принадлежностями — напилками, молоточками, медными листами, стеклянной ванночкой и банками с химическими составами. Запах в комнате был острый и кисленький, и только светлая струя свежего воздуха, втекавшая в верхнюю половину окна, всегда открытую, облегчала дыхание.
— Старомодное это искусство, — сказал я, насмотревшись вместе с Лапушкиным разных виньеток, — вряд ли оно возродится. Да и технически оно уж очень мешкотно!
Я задел старичка за больное место. Бесцветный взгляд его оживился, губы задвигались. Поправив очки, он зашепелявил, сперва неохотно, а потом все горячей и убежденней:
— Вы профан, молодой человек, профан. Надо, чтобы человек уважать себя умел, а иначе не берись ни за какое дело. Если я себя уважаю, стану ли я считать время? Я по качеству своего труда считать стану, не по времени. И, скажу вам, другого такого искусства нет, как гравировальное, чтоб это лучше разъяснить.
— Уж будто бы нет!
— И нет! Тихое оно. Терпеливое. Бескорыстное. Душу налаживает. Почему это на нас старые гравюры так действуют, что мы их на вес золота ценим? Вот же именно по причине, что они достоинство человеческое доказывают. Я на гравюру без волнения глядеть не могу. Мне она цельный символ, наивозвышенный: забыл человек течение времени и тихо в своем уголку готовит картинку, да ведь не простую, а немую, такую, что радости она ему не даст до тех пор, пока не кончится работа. Это какое же устремление к цели должно быть, если до самой до последней минуты процесс вашей работы вам не виден! Как на себя-то положиться нужно, чтоб все делать и делать. Художник, — он любуется, музыкант, — он сам себя слушает, стихотворец, — он сам себе голос подает, и у всех-то, у всех, ажно у мастеровых, у плотников — работа видимая, каждое достижение само себе цель. А гравер, сколько ни достигай, покуда не окончит, не узнает цены своей работе и не получит от нее радости. Вот оно как!
— Если вам не трудно, дайте мне урок этого искусства, — попросил я, заинтересованный его речью.
Лапушкин встал и, послюнив палец, перелистал книгу.
— Вот возьмите этот рисунок — речка и ветряная мельница. Очень легко, а на гравюре грустно выходит, далеко так, словно вы там в самом раннем детстве побывали и забыли, а теперь вдруг вспоминаете. Задушевный мотивчик. Нравится?
— Нравится.
— Ну и порешим на нем. Только вы, молодой человек, манжетки поснимайте и рукава засучите. Так, а теперь вот этот фартучек на себя накиньте.
Я все сделал по его слову, а сам он скинул с себя халат и остался в одной жилетке и пестрой сорочке с цветными крапинами. Лицо его оживилось детским удовольствием и приняло почти богомольное выражение. Он так любовно завозился у себя на столе, щупая медные листы и выбирая из них подходящий, что я незаметно и сам «вошел во вкус» и серьезно заинтересовался делом. Не знаю, как другим, а мне всегда очень приятно глядеть на ряд последовательных действий, когда уж обязательно что-нибудь выходит и самое простое ремесло кажется магией. Таким детским, мальчишеским взглядом стал я смотреть на Лапушкина и время от времени удостаивался чести оказывать ему небольшие услуги.
Он прежде всего выбрал медный лист, положил его на наковальню и, взяв молоточек с толстым брюшком, стал убивать этот лист приблизительно на целую треть. Потом он отполировал его напильником, обчистил и запер под стекло. Я глядел на его толковые и уверенные движения и заражался его увлечением. Он засветил спиртовку, достав из кармана спички, и, пока синий язычок беззвучно трепетал в воздухе, приготовил сплав из асфальта, магния и воска; я помог ему растопить этот сплав и смотрел за ним, пока Лапушкин доставал тазик и наполнял его холодной водой. Мы бросили кипящий сплав в воду, собрали его оттуда кусочками в тряпочку и тщательно завязали.
— Так-то, мои голубчики, — шепелявил Лапушкин, ни к кому не обращаясь и глядя поверх очков в пространство, — теперь мы тебя, каналья, достанем, да смотри не запылись, а то я тебя, я тебя (он достал отполированный лист и, обдув его, вытер спиртом)! Что, жарко? Ничего, терпи, такова твоя доля (лист прикрепляется над спиртовкой, отполированной стороной кверху). Доктор, где наш сплав? Давайте его сюда. Иди, братец, ничего, спусти-ка лишнего жиру (кладет тряпку на пластинку). А теперь можно и посидеть.
Мы усаживаемся возле спиртовки и глядим, как сквозь тряпочку просачивается тающий сплав и медленно растекается по пластинке. Лапушкин приготовляет новую тряпку, с кусочком ваты внутри, и утрамбовывает ею сплав. Я зажигаю лампочку, далеко открутив фитиль. Пластинка снова обдувается, и мы ее густо закапчиваем по сплаву.
— Ну-с, увертюра кончена, а теперь будет опера. — Лапушкин тушит лампу и спиртовку, очищает стол и берет коробочку с иглами. Я держу перед ним нашу виньетку — реку и мельницу.
— Первое правило, молодой человек, чтобы вы предметы видели естественным взглядом. Линий нет, никаких линий! Есть лишь чередование света и тени. Поняли? И так как вы природу запечатлеваете, некоторым образом, наподобие промокашки, то и рисуйте все наоборот. Где у вас черное, там оставляйте не трогая, где у вас белое, там зачерчивайте. — Говоря так, Лапушкин ловко и с быстротою фокусника перенес на копоть рисунок, зачерчивая тоненькими штрихами пустое пространство и оставляя линии рисунка наподобие негатива — незачерченными. Потом он осторожно вырезал зачерченное, вынимая сплав до самой меди. Наступила трудная часть работы.
Лапушкин приготовил ванночку, надел стеклянную маску и налил в ванну соляной кислоты. Я смотрел теперь издалека, так как второй маски (для защиты глаз от кислоты) не было. В ванночку был опущен наш лист с переведенным рисунком.
— Сплав защищает медь от разъедания, — глухо послышалось из-под маски, — а там, где сплав вырезан, медь соединяется с кислотой и превращает ее в медный купорос. Видно вам, как жидкость позеленела? Где у вас вырезано, медь вытравливается, и вдоль по обрезам садятся белые пузырьки. Мы их стряхиваем (он осторожно провел щеточкой по листу) и ждем, пока они сядут вторично. Тэк-с. А теперь готово.
Он вынул лист, обчистил и обмыл его, убрал ванну и снял маску. Медный лист был покрыт тончайшим рисунком, подобным негативу.
— Уморились? Видите, сколько работы, а радости-то от нее все еще никакой. — Он накинул свой халатик, взял лист и ушел в другую мастерскую, где были типографские машины. Я ждал его, перелистывая толстую книгу теперь с настоящим, непритворным интересом. Он вернулся наконец и подал мне два белых листа с отпечатком. Я увидел простодушно-старомодный рисунок — речку с пологими берегами в кустарнике и широкие крылья ветряной мельницы за рекой. Гравюра была наивная и грустная.
— Вот она где, радость-то, — довольным тоном произнес Лапушкин, — этакую штучку под рассказ или сказочку хорошо поместить. Наша пластинка даст отпечатков двести — триста. Этот вот, самый первый, я вам на память подарю, хотите?
Я, разумеется, хотел. Он сел к столу, взял ручку и написал, забавно оттопыривая мизинчик, изящным бисерным почерком: «Дорогому Сергею Ивановичу Батюшкову, — вспоминать добром гравера Лапушкина».