Несколькими прыжками он добежал до конюшен, влез по лестнице на крышу, прыгнул с неё в чей-то огород, присел на корточки, оглянулся, вскочил и помчался куда-то через гряды, усеянные мёрзлыми листьями капусты и картофельной ботвой.
Усталый, запыхавшийся, он ткнулся в угол между каких-то сараев, встал на колени, — за забором, точно телеграфные проволоки в ветреный день, глухо и однообразно гудели потревоженные голоса людей.
Бурмистров оглянулся, взял из кучи щепок обломок какой-то жерди, вытянулся вперёд и приложил лицо к щели забора: в тупике за ним стояло десятка полтора горожан — всё знакомые люди.
Стояли они тесной кучкой, говорили негромко, серьёзно, и среди них возвышалась огромная седая голова Кулугурова. Все были одеты тепло, некоторые в валенках, хотя снега ещё не было. Они топтались на кочках мёрзлой грязи и жухлого бурьяна, вполголоса говоря друг другу:
— Ладно, говорю, ты спи! — рассказывал Кулугуров, сверкая глазами. — И только это легла моя старуха, — бух! В ставень, — камнем, видно, кинули.
— Их две шайки основалось, — докладывал Базунов осторожным и как бы что-то нащупывающим голосом, — Кожемякин да кривой со слободы — это одна, а телеграфистишка с горбатым из управы земской…
— Да, да, вот эти!
— Что же делать будем, а?
Бурмистров вздрагивал от холода. Часто повторяемый вопрос — что делать? — был близок ему и держал его в углу, как собаку на цепи. Эти зажиточные люди были не любимы им, он знал, что и они не любят его, но сегодня в его груди чувства плыли подобно облакам, сливаясь в неясную свинцовую массу. Порою в ней вспыхивал какой-то синий болотный огонёк и тотчас угасал.
Когда же он услышал, что Тиунова ставят рядом с Кожемякиным, его уколола в сердце зависть, и он горько подумал:
«Присосался, кривой чёрт!»
И тотчас же сообразил:
«Кабы он, дьявол, не покинул меня тогда, на мосту, — ничего бы и не было со мной!»
Народа в тупике прибавлялось, разговор становился всё более тревожным, всё менее ясным для Бурмистрова.
Кто-то говорил густым и торжественным голосом, точно житие читая:
— Ходит по городу старушка нищая Зиновея и неизвестная никому женщина с ней, — женщина-то, слышь, явилась из губернии, — и рассказывают они обе, будто разные образованные люди…
— Слободские идут!
— У собора сотен пять народу!
— Слободские — это беда!
— Один Вавила Бурмистров, боец-то их, на десять человек наскандалить может…
Вавила невольно пугливо откинулся от забора, но — ему было приятно слышать мнение горожан о нём. И на секунду в нём явилось острое желание прыгнуть через забор, прямо в середину кучи этих людей, — эх, посыпались бы они кто куда!
Он улыбнулся, закрыл глаза, его мускулы сами собою напрягались.
За забором горожане гудели, как пчелиный рой:
— В том соображении, что господь бог, святая наша церква и православное духовенство едины есть народу защитники-ходатели, то решили эти учёные, чтобы, значит, церкви позакрыть…
— Кожемякин вчера успокаивал, что ничего-де худого не будет…
— А свобода эта, всем данная, — ничего?
— Начнётся от них, свободных, городу разорение!
— Все дела остановились — какие могут быть убытки, а? Да будь-ка я на месте головы, да я бы, — ах, господи! гонцов бы везде послал…
— Что же, братцы, делать?
«Боятся, черти!» — соображал Вавила, оскалив зубы. Тревога обывателей была приятна ему, она словно грела его изнутри, насыщая сердце бодростью. Он внимательно рассматривал озабоченные лица и ясно видел, что все эти солидные люди — беспомощны, как стадо овец, потерявшее козла-вожатого.
И вдруг в нём вспыхнул знакомый пьяный огонь — взорвало его, метнуло через забор; точно пылающая головня, упал он в толпу, легко поджигая сухие сердца.
— Православный народ! — кричал он, воздевая руки кверху и волчком вертясь среди напуганных людей. — Вот он я, Бурмистров, — бейте! Милые — эх! Понял я — желаю открыться, дайте душу распахнуть!
От него шарахнулись во все стороны, кто-то с испуга больно ударил его по боку палкой, кто-то завыл. Вавила кинулся на колени, вытянул вперёд руки и бесстрашно взывал:
— Бей, ребята, бей! Теперь свобода! Вы — меня, а вас — они, эти, которые…
Он не знал — которые именно, и остановился, захлебнувшись словами.
— Стой! — крикнул Кулугуров, взмахивая рукой. — Не тронь его, погоди!
— Я ли, братцы, свободе не любовник был?
Обыватели осторожно смыкались вокруг него, а Бурмистров, сверкая глазами, ощущал близость победы и всё более воодушевлялся.
— Что она мне — свобода? Убил я и свободен? Украл и свободен?
— Верно! — крикнул Кулугуров, топая ногами. — Слушай, народ!
Кто-то злобно и веско сказал:
— Да-а, слушай, он сам, чу, третьего дня, что ли, и впрямь человека убил!
— Да ведь он о том и говорит! — орал старый бондарь.
— Видали? — подпрыгивая, кричал Базунов. — Вот она — свобода! Разбойник, а и то понял! Во! Во-от она, русская совесть, ага-а!
Вавила немножко испугался и заиграл с жаром, с тоской и отчаянием.
— Верно — убил я! Убежал разве? Нету! Судите — вот я! Кого я убил?
Ему снова захлестнуло язык, сжало горло, он схватился руками за грудь и несколько страшных секунд молчал, не зная, что сказать.
Вокруг глухо бормотали:
— Кается!
— От души, видать!
— Простой народ — он завсегда бога помнит! А эти разные образованные — они вон, слышь, и над богом издеваются…
— Ну всё-таки убийство ежели…
— Кого я убил? — крикнул Вавила. — Выученика Тиунова, кривого смутьяна…
Он сам удивился своим словам и снова на секунду замолчал, но тотчас понял выгоду неожиданной обмолвки, обрадовался и вспыхнул ещё ярче.
— За что я его? За поганые его стихи, ей-богу, братцы! За богохульство! Я знаю — это кривой его выучил, фальшивый монетчик! Не стерпело сердце обиды богу, ну, ударил я Симку, единожды всего, братцы! Такая рука, — я ничего не скрываю, — такая сила дана мне от господа! И — тоже — где убил! У распутной девки! Там ли хорошему человеку место?
Мещане угрюмо смотрели на него, а Кулугуров убедительно говорил, покрывая крики Вавилы:
— Мы в этом не судьи, нас эти дела разбойные не касаются! А что он против свободы — это мы можем принять!
— Нет, кривой-то, а? — злобно воскликнул кто-то. — Везде!
— Смутьянишка, дьявол!
— Старушку бы эту Зиновею — и женщину с ней — тоже бы заставить, — пусть расскажут про антихристовы затеи эти…
Чей-то тревожный голос крикнул:
— Глядите-тка, сколько их к собору прёт! Сомнут они нас, ей же богу! Братцы!
— И мы туда! — загремел Кулугуров. — Али мы не граждане в своём городе? И ежели все нас покинули без защиты, как быть? Биться? Вавил, айда с нами, скажи-ка им там всё это, насчёт свободы, ну-ка!
Он засучил рукава пиджака по локоть и сразу несколькими толчками сбил, соединил всех в плотную, тяжёлую кучу. Бурмистрова схватили сзади под руки и повели, внушая ему:
— Ты — прямо говори…
— Не бойсь, поддержим!
— Полиции нет…
— Мы тебе защиту дадим…
— Насчёт кривого-то хорошенько!..
Вавила точно на крыльях летел впереди всех, умилённый и восторженный; люди крепко обняли своими телами его тело, похлопывали его по плечам, щупали крепость рук, кто-то даже поцеловал его и слезливо шепнул в ухо:
— На пропятие идёшь, эхх!
— Пустите! — говорил Вавила, встряхивая плечами. Малосильное мещанство осыпалось с него, точно лист с дерева, и похваливало:
— Ну, и здоров же!
И снова прилеплялось к возбуждённому, потному телу.
Бурмистров понял свою роль и, размахивая голыми руками, орал:
— Я их открою! Всех!
Он никогда ещё не чувствовал себя героем так полно и сильно. Оглядывал горящими глазами лица людей, уже влюблённых в него, поклонявшихся ему, и где-то в груди у него радостно сверкала жгучая мысль:
«Вот она, свобода! Вот она!»
Клином врезались в толпу людей на площади и, расталкивая их, быстро шли к паперти собора. Их было не более полсотни, но они знали, чего хотят, и толпа расступалась перед ними.
— Гляди! — сказали Бурмистрову. — Вон они!
На паперти, между колонн, точно пряталась кучка людей, и кто-то из них, размахивая белым лоскутком, кричал непонятные, неясные слова.
Сквозь гул толпы доносились знакомые окрики Стрельцова, Ключникова, Зосимы…
«Наши здесь!» — подумал Вавила, улыбаясь пьяной улыбкой; ему представилось, как сейчас слобожане хорошо увидят его.
Он вскочил на паперть, широко размахнул руками, отбрасывая людей в стороны, обернулся к площади и закричал во всю грудь:
— Православные! Все вы… собрались… и вот я говорю, я! Я!
Встречу ему хлынул густой, непонятный гул. Вавила всей кожей своего тела почувствовал, что шум этот враждебен ему, отрицает его. Площадь была вымощена человеческими лицами, земля точно ожила, колебалась и смотрела на человека тысячами очей.