– А уж это не могим доложить-с!
– Будет, – отвечал я и позвал человека.
– Благодарение господу богу, да и пора: рано встаю, Лександр Иванович, так и отощал.
Становой положил перо и, потирая руки, сказал, прихорашиваясь:
– У нас, кажись, отец-то Иоанн взалкал; дело доброе-с; коли хозяин не прогневается, можно-с.
Человек принес холодную закуску, сладкой водки, настойки и хересу.
– Благословите-ка, батюшка, яко пастырь, и покажите пример, а мы, грешные, за вами, – заметил становой.
Поп с поспешностию и с какой-то чрезвычайно сжатой молитвой хватил винную рюмку сладкой водки, взял крошечный верешок хлеба в рот, погрыз его и в ту же минуту выпил другую и потом уже тихо и продолжительно занялся ветчиной.
Становой – и это мне особенно врезалось в память, – повторяя тоже сладкую водку, был ею доволен и, обращаясь ко мне, с видом знатока заметил:
– Полагаю-с, что доппель-кюммель[63] у вас от вдовы Руже-с?
Я не имел понятия, где покупали водку, и велел подать полуштоф; действительно, водка была от вдовы Руже. Какую практику надобно было иметь, чтоб различить по букету водки имя заводчика!
Когда они покончили, староста положил становому в телегу куль овса и мешок картофеля; писарь, напившийся в кухне, сел на облучок, и они уехали.
Священник пошел нетвердыми стопами домой, ковыряя в зубах какой-то щепкой. Я приказывал людям о похоронах, как вдруг отец Иоанн остановился и замахал руками; староста добежал к нему, потом от него ко мне.
– Что случилось?
– Да батюшка велел вашу милость спросить, – отвечал староста, не скрывая улыбки, – кто, мол, поминки будет справлять по покойнике?
– Что же ты ему сказал?
– Сказал, чтоб не сумлевался, блины, мол, будут.
Матвея схоронили, блинов и водки попу дали, а все-то это оставило за собой длинную темную тень; мне же предстояло еще ужасное дело – известить его мать.
Расстаться с честным иереем храма Покрова божией матери в селе Покровском я никак не могу, не рассказав об нем следующее событие.
Отец Иоанн был не модный, семинарский священник, не знал греческих спряжений и латинского синтаксиса. Ему было за семьдесят лет, полжизни он провел диаконом в большом селе «Елисавет Алексиевны Голохвастовой», которая упросила митрополита рукоположить его священником и определить на открывшуюся ваканцию в селе моего отца. Как он ни старался всею жизнию привыкнуть к употреблению большого количества сивухи, он не мог победить ее действия, и поэтому он после полудня был постоянно пьян. Пил он до того, что часто со свадьбы или с крестин в соседних деревнях, принадлежавших к его приходу, крестьяне выносили его замертво, клали, как сноп, в телегу, привязывали вожжи к передку и отправляли его под единственным надзором его лошади. Клячонка, хорошо знавшая дорогу, привозила его преаккуратно домой. Матушка-попадья также пила допьяна всякий раз, когда бог пошлет. Но замечательнее этого то, что его дочь, лет четырнадцати, могла не морщась выпивать чайную чашку пенника.
Мужики презирали его и всю его семью; они даже раз жаловались на него миром Сенатору и моему отцу, которые просили митрополита взойти в разбор. Крестьяне обвиняли его в очень больших запросах денег за требы, в том, что он не хоронил более трех дней без платы вперед, а венчать вовсе отказывался. Митрополит или консистория нашли просьбу крестьян справедливой и послали отца Иоанна на два или на три месяца толочь воду. Поп возвратился после архипастырского исправления не только вдвое пьяницей, но и вором.
Наши люди рассказывали, что раз в храмовой праздник, под хмельком, бражничая вместе с попом, старик-крестьянин ему сказал: «Ну вот, мол, ты азарник какой, довел дело до высокопреосвященнейшего! Честью не хотел, так вот тебе и подрезали крылья». Обиженный поп отвечал, будто бы, на это: «Зато ведь я вас, мошенников, так и венчаю, так и хороню: что ни есть самые дрянные молитвы, их-то я вам и читаю».
Через год, т. е. в 1844, мы опять жили лето в Покровском. Седой, исхудалый поп все так же пил и так же не мог одолеть сильного действия алкоголя. По воскресеньям он повадился: после обедни приходить ко мне, напиваться водкой и сидеть часа два. Мне это надоело, я не велел его принимать и даже прятался от него в лес, но он и тут нашелся:
– Барина дома нет, – говорил он, – ну, а водка-то дома, верно? Небось, не взял с собой?
Человек мой выносил ему в переднюю большую рюмку сладкой водки, и священник, выпив ее и закусив паюсной икрой, смиренно уходил восвояси.
Наконец наше знакомство рушилось окончательно. Одним утром является ко мне дьячок, молодой долговязый малый, по-женски зачесанный, с своей молодой женой, покрытой веснушками. Оба они были в сильном волнении, оба говорили вместе, оба прослезились и отерли слезы в одно время. Дьячок каким-то сплюснутым дискантом, супруга его, страшно картавя, рассказывали в обгонки, что на днях у них украли часы и шкатулку, в которой было рублей пятьдесят денег, что жена дьячка нашла «воя», и что этот «вой» не кто иной, как честнейший богомолец наш и во Христе отец Иоанн.
Доказательства были непреложны: жена дьячка нашла в хламе, выброшенном из священникова дома, кусок от крышки украденного ящика.
Они приступили ко мне, чтоб я защитил их. Сколько я им ни объяснял разделения властей на духовную и светскую, но дьячок не сдавался, жена его плакала; я не знал, что делать. Жаль мне его было, потерю свою он ценил в девяносто рублей. Подумав, я велел заложить телегу и послал старосту с письмом к исправнику; у него-то я спрашивал того совета, который дьячок надеялся получить от меня. К вечеру староста воротился исправник мне на словах велел сказать: «Бросьте это дело, а то консистория вступится и наделает хлопот. Пусть, мол, барин не трогает кутьи, коли не хочет, чтоб от рук воняло». Ответ этот, и в особенности последнее замечание, Савелий Гаврилов передавал с большим удовольствием.
– А что шкатунку украл батюшка, – прибавил он, – то это так верно, как я перед вами стою.
Я с горестью передал дьячку ответ светской власти. Староста, напротив, успокоительно говорил ему:
– Ну, что безвременно нос повесил? погоди, подведем еще; что ты – баба или дьячок?
И подвел староста с компанией.
Был ли Савелий Гаврилов раскольник или нет, я наверное не знаю, но семья крестьян, переведенная из Васильевского, когда отец мой его продал, вся состояла из старообрядцев. Люди трезвые, смышленые и работящие, они все ненавидели попа. Один из них, которого мужики называли лабазником, имел на Неглинной в Москве свою лавку. История украденных часов тотчас дошла до него; наводя справки, лабазник узнал, что дьякон без места, зять покровского попа, предлагал кому-то купить или отдать под заклад часы, что часы эти у менялы; лабазник знал часы дьячка, он к меняле – как раз часы те самые. На радостях он не пожалел лошади и приехал сам с вестию в Покровское.
Тогда, с полными доказательствами в руках, дьячок отправился к благочинному. Дни через три я узнал, что поп заплатил дьячку сто рублей и они помирились.
– Как же это было? – спросил я дьячка.
– Благочинный соизволил, как изволили слышать, нашего Ирода выписывать к себе-с. Долго держали их-с, и уже что было, не знаю-с. Только потом изволили меня потребовать и строго сказали мне: «Что у вас там за дрязги? Стыдно, молодой человек, мало ли что под хмельком случится; старик, видишь, старый, в отцы тебе годится. Он тебе сто рублёв на мировую дает. Доволен ли?» – «Доволен, – говорю я, мол, – ваши высокоблагословение». – «Ну, а доволен, так хайло-то держи, нечего в колокола звонить, все же ему за семьдесят лет; а не то, смотри, самого в бараний рог сверну».
И этот пьяный вор, уличенный лабазником, снова явился священнодействовать при том же старосте, который так утвердительно говорил мне, что он украл «шкатунку», с тем же дьячком на крылосе, у которого теперь паки и паки в кармане измеряли скудельное время знаменитые часы, и – при тех же крестьянах!
Случилось это в 1844 году в пятидесяти верстах от Москвы, и я был всего этого свидетелем!
Что же тут удивительного, если на призыв отца Иоанна дух святой, как в песне Беранже, не сойдет?
Non, dit l'Esprit Saint, je ne descends pas![64]
Как же его не прогнали?
Муж церкви, скажут нам мудрые православия, не может быть подозреваем, как и Цезарева жена!
I Московский круг. – Застольная беседа. – Западники (Боткин, Редкин, Крюков, Е. К<орш>).
Поездкой в Покровское и тихим летом, проведенным там, начинается та изящная, возмужалая и деятельная полоса нашей московской жизни, которая длилась до кончины моего отца и, пожалуй, до нашего отъезда.
Судорожно натянутые нервы в Петербурге и Новгороде – отдали, внутренние непогоды улеглись. Мучительные разборы нас самих и друг друга, эти ненужные разбереживания словами недавних ран, эти беспрерывные возвращения к одним и тем же наболевшим предметам миновали; а потрясенная вера в нашу непогрешительность придавала больше серьезный и истинный характер нашей жизни. Моя статья «По поводу одной драмы» была заключительным словом прожитой болезни.