Трудность заключается в том, я додумывала на ходу, что церковь, какой она является, не может принять мое покаяние, не признав этого греха, то есть не взяв его и на себя. Вынув из моей руки лист, он разглядывал внимательно, словно я была студенткой, а он, сидевший напротив, был членом комиссии, принимавшей экзамен. Я видела - он хотел найти ошибку. "Когда церковь говорит о первородном грехе, - отец Глеб говорил от лица всей комиссии, - мы относим его ко всему человечеству, потому что его совершили оба наших прародителя - и отец, и мать. Здесь, даже если согласиться с твоими построениями, грех относится к части народа - положим, к тем, чьи предки в действительности оказались среди убийц и гонителей, но церковь в их число не входит, она всегда была среди гонимых". Путаясь в датах, он ссылался на давнее решение Поместного Собора, согласно которому церковь, отделенная от государства, не несет никакой ответственности за гражданский выбор отдельных священников и мирян. Физической силе она противопоставляет духовную силу и веру. Церковь - над схваткой, а если и оказывается втянутой, то, в любом случае, находится не среди гонителей. Он взмахнул моим листком как доказательством и заговорил о пролитой крови архиереев, священников и монахов. "Вы хотите сказать, что церковь признает лишь те грехи, которые передаются по семейной крови? - Я думала о том, что это русский взгляд. - А если окажется так... - Мысль двигалась медленно, с огромным трудом. - Если мне удастся доказать, что церковь - среди гонителей, будет ли это означать, что вы признаете эту греховность и согласитесь с тем, что..." Я замолчала, не зная, о чем просить. Словно я оказалась в какой-то сказке, похожей на "Сказку о рыбаке и рыбке": что бы ни попросила сейчас, назавтра покажется мало. Я подумала о том, что все кончится разбитым корытом, тем самым, с которого все и началось.
"Может быть, вы и правы. - Призрак разбитого корыта мешал сосредоточиться. - Может, и вправду стоит начать поближе, с моих собственных грехов..." Я сказала, чтобы успокоить, мне и в голову не пришло, что сейчас, здесь... Он бросил на меня настороженный взгляд. "Не беспокойтесь, я совсем не собираюсь исповедоваться, да было бы и странно, так, сидя за столом..." Мои слова обрадовали его, и вдруг, преисполнившись сочувствия, я представила себе, сколько же чужих, убогих грехов он должен был выслушивать ежедневно - по должности. Чужие грехи, наполняя его тело, изо дня в день стремились в небо. К Престолу они подлетали легкими, пустыми, полыми. "У вас - трудная работа, - я начала снова, отходя от себя, - если бы мне выпало - на вашем месте, мне было бы тяжко, - я говорила, еще не зная, как объяснить, - если слушать день за днем, что-то остается..." - "В душе?" - теперь, успокоившись, он помогал доброжелательно. "Нет, я не знаю, вряд ли..." - "Если не в душе - значит... он понял, но отказался продолжить: - Говорят-то не мне, я ведь - ничто, проводник". Свободная музыка, обходя его слабый скверный голос, уходила в небо. Для того чтобы уйти, ей не нужно было его тело. Я подумала о том, что чужие грехи совсем не похожи на музыку. "Когда вы стоите так, между небом и землей, и чужие грехи, которые признаются церковью, проходят сквозь вас - вы действительно остаетесь свободным, но если..." Я вспомнила о владыке, выедающем чужие просфорки, и подумала о том, что, не признавая, церковь собирает в себе первородный русский грех. Церковь - Тело Христово, так говорили бахромчатые книги, и в этом теле... Я смотрела на отца Глеба, боясь вымолвить: именно в этом теле, наливая его тяжестью, копятся непризнанные, а значит, и нераскаянные грехи.
Словно разглядев мои мысли, его косящий глаз зажегся, и, по какой-то одному ему понятной связи, он стал рассказывать о временах, когда занимался йогой. По его словам, особенно тяжко пришлось тогда, когда, не вполне отойдя от восточных учений, он начинал молиться по-православному. "Действительно, опасная штука", - йоговские упражнения и православные молитвы, накладываясь друг на друга, давали жуткий эффект. "Какие-то разные поля, физически несовместимые, я не знаю, как получалось, но по вечерам меня рвало". Рвота прекратилась тогда, когда он, окончательно оставив медитацию, сосредоточился на молитвах. "Мне пришлось выбирать. Иногда я чувствую подобное, после долгих исповедей, ты права - что-то, наверное, стекается тяжестью, подпирает, но теперь я знаю, как облегчить". Я вскинула брови, но смолчала. Я поняла его. Он хотел сказать: то, с чем церковь имеет дело, и мои мысли о первородном русском грехе - это разные поля, несовместимые физически. В одном пространстве их собирать нельзя. Впрочем, может быть, я ошиблась, потому что, повеселев, он стал говорить о том, что иногда так, за столом - проще, можно обсуждать какие-то вещи от себя, так сказать, вне церкви и безо всяких последствий. "Конечно, легче, - я согласилась сразу. - Во-первых, нет никакой тайны исповеди, а во-вторых, никакой мистики, а значит, можно попытаться соединить несоединимое". - "Ты имеешь в виду, что если за столом..." - "За столом - это никакая не исповедь, а разговор доверительный, как..." Я чуть не сказала - "в постели", но не сказала. Резко, как будто что-то, похожее на машину, выскочив из тьмы, выросло передо мной, легло тяжестью на мое тело, я заговорила о том, что завтра к нам приходят университетские друзья: после долгого перерыва решили навестить нас - в нашей дали. "Придут вечером, часов в семь, приходите и вы", - мне хотелось видеть его среди веселых лиц, некогда окружавших мою любовь. В те, любовные, времена я не думала о грехах. А еще я подумала о том, что, может быть, стоит сделать попытку - соединить отца Глеба с Митей, который лучше меня сумеет рассказать ему о фантазиях на русские темы - рассказать и переубедить. Пришедшая мысль о Мите не испугала меня. Я думала о том, что во мне нет таланта проповедника, я не знаю слов, способных передать мой страх перед этой невыносимой тяжестью, которой наливается мое тело, когда я пытаюсь стать безгрешной в этой стране.
По обыкновению наших встреч он пришел позже, после службы, когда вечеринка была в разгаре. Все сидели за столом, заставленным едой: я наготовила вволю. Веселясь среди знакомых лиц, я прислушивалась к звонку, изредка поглядывая на мужа. Через силу он делал вид, что ему весело - как прежде. Водка, стоявшая перед ним в полупустой бутылке, не брала. Он то отвечал на шутки, то, вдруг уходя в себя, становился неприятно мрачным, и тогда жила на шее дергалась и дергала щеку. Он ловил себя на судороге и распускал лицо, но вежливо распущенного выражения хватало ненадолго: снова его взгляд собирался. Изрядно подвыпившие гости не замечали. Для них, смотревших прежними, университетскими глазами, он оставался тем, кем был всегда. Они не задумывались о его начинающейся карьере, да и, не зная подробностей, вряд ли могли оценить степень его удачи. Как хозяйка я сидела близко к двери, чтобы легче встать и подать. Митя, на которого я рассчитывала, сидел рядом со мной. Теперь, когда он пришел и сел рядом, я не поворачивала головы. Заговори он сам, я посмотрела бы на него, но он молчал. Когда раздался звонок, я поднялась и вышла.
Распахнув дверь, я встала на пороге. Он оставался по ту сторону, стоял, опустив глаза, словно под порогом, в который уткнулся его взор, было зарыто что-то, скорченное в глиняном сосуде: он не решался перешагнуть. "Заходите", я приказала весело. Отец Глеб вошел и, не раздеваясь, принялся рыться в нагрудном кармане, судорожно, как ищут последние деньги. "Вот, я для тебя подарок, - он вытащил маленькое, похожее на книжицу, - какая-то бабка принесла, сказала отдать, кому надо". Я протянула руку, и он вложил в нее иконку. Улыбаясь, я разглядывала. "Это - Богоматерь Млекопитательница, редкий сюжет, очень старая..." Женщина, одетая в красное, кормила грудью крепко спеленутого младенца. Кожа младенца была коричневой, высохшей. "Почему - мне?" Пелены, укрывавшие младенческие ноги, были густого глиняного цвета. "Женщина спасается деторождением", - он произнес мрачно. Обдумав наш разговор, он предлагал мне другой выход. Усмехнувшись, я приняла подарок.
Когда мы вошли в комнату, муж поднялся с места и принялся представлять отца Глеба. Друзья кивали доброжелательно. Покивав, они вернулись к своим разговорам, нимало не заботясь о том, чтобы ввести нового гостя в курс дела. По хмельному обыкновению они принялись вспоминать давние истории из совхозной жизни: в начале шестидесятых их первый курс ездил на картошку. Подробности я выучила давно. Вначале шли скоромные воспоминания о совхозных девицах, благосклонных к ленинградским студентам, затем кухонные перипетии: кто, что и при каких обстоятельствах стряпал, тем самым прогуливая полевые работы.
Кульминацией же веселья был рассказ о суде, который они - к концу совхозного срока - придумали и разыграли по всем правилам: прокурор, адвокат, свидетели. Подсудимым, виновным в постыдном юношеском грехе, был избран мой муж. Соль заключалась в том, что, учитывая присутствие преподавателей, сам постыдный плотский грех никак не назывался - и прокурор, и адвокат, и свидетели, приводившие новые подробности, вынуждены были говорить обиняками, но так, чтобы непосвященные сочли содеянное всего лишь тяжким уголовным преступлением, в то время как у посвященных не должно было возникнуть и тени сомнения о природе осуждаемого греха. Хохот, начавшийся пятнадцать лет назад, вспыхивал всякий раз, когда они собирались вместе. В особенности их веселило то, что и прокурор, и адвокат требовали одного и того же (по-восточному жестокая и бесповоротная процедура напрямую не называлась) -при этом обвинитель называл ее высшей мерой, защитник - снисхождением. В своем последнем слове подсудимый соглашался с приговором: он говорил, что приносит в жертву свою плоть - в назидание потомкам. В моем присутствии они вспоминали эту историю особенно охотно. Я замечала это и раньше, но сегодня, когда после долгого перерыва, заполненного странными и трудными событиями моей жизни, они снова завели волынку, что-то поднялось во мне злое: покосившись на мужа, я испугалась, что теперь, учитывая нашу с ним новую жизнь, он может вспылить и выгнать. Надо было что-то предпринять, но не решаясь вслух, я склонилась к уху ближайшего и, в этот миг совершенно забыв о том, кто сидит со мною рядом, тихим шепотом посетовала, что в жизни часто случается навыворот: вот ведь, судили, а теперь - у осужденного за такой грех самая молодая и красивая жена. Шум, стоявший над столом, не помешал ему расслышать дословно. Митя повернул ко мне лицо, на котором в этот веселый миг еще оставались следы ушедшей совхозной молодости. Следы исчезли в короткой усмешке, спрятались у губных морщин. Нынешний возраст, от которого они в те, университетские, годы ожидали многого, выступил, как ранняя седина. Снова, как в тот, давний раз, я смотрела неотрывно. Он глядел на меня удивленно, видно, успев привыкнуть к моей обычной почтительной бессловесности, никак не мог решить, как следует понимать меня.