«Не надо было так», – шепотом сказал отец. «Заступайся, заступайся, голубчик…» – «Да нет, я ничего. Только мало ли что бывает. Человек переутомился, сдал, как говорится. Может быть, – Бог его знает! – может быть, действительно после такой встряски он изменится к лучшему… Я, знаешь, пойду посмотреть, что она делает».
А на следующий день он долго беседовал со знаменитым психиатром, в санатории которого лежал Лужин. У психиатра была черная ассирийская борода и влажные, нежные глаза, которые чудесно переливались, пока он слушал собеседника. Он сказал, что Лужин не эпилептик и не страдает прогрессивным параличом, что его состояние есть последствие длительного напряжения и что, как только с Лужиным можно будет столковаться, придется ему внушить, что слепая страсть к шахматам для него гибельна и что на долгое время ему нужно от своей профессии отказаться и вести совершенно нормальный образ жизни. «Ну а жениться такому человеку можно?» – «Что же, – если он не импотент… – нежно улыбнулся профессор. – Да и в супружестве есть для него плюс. Нашему пациенту нужен уход, внимание, развлечения. Это временное помутнение сознания, которое теперь постепенно проходит. Насколько можно судить, – наступает полное прояснение».
Слова психиатра произвели дома легкую сенсацию. «Значит, шахматам капут? – с удовлетворением отметила мать. – Что же это от него останется, – одно голое сумасшествие?» – «Нет-нет, – сказал отец. – О сумасшествии нет никакой речи. Человек будет здоров. Не так страшен чорт, как его малютки. Я сказал „малютки“, – ты слышишь, душенька?» Но дочь не улыбнулась, только вздохнула. По правде сказать, она чувствовала себя очень усталой. Большую часть дня она проводила в санатории, и было что-то невероятно утомительное в преувеличенной белизне всего окружающего и в бесшумных белых движениях сестер. Все еще очень бледный, обросший щетиной, в чистой рубашке, Лужин лежал неподвижно. Правда, бывали минуты, когда он поднимал под простыней колено или мягко двигал рукой, да и в лице проходили легкие теневые перемены, и в раскрытых глазах бывал иногда почти осмысленный свет, – но все же только и можно было о нем сказать, что он неподвижен, – тягостная неподвижность, изнурительная для взгляда, искавшего в ней намека на сознательную жизнь. И взгляд нельзя было отвести, – так хотелось проникнуть под этот желтовато-бледный лоб, который изредка сморщивался от неведомого внутреннего движения, проникнуть в неведомый туман, трудно шевелящийся, пытающийся, быть может, распутаться, сгуститься в отдельные земные мысли. Да, было движение, было. Безобразный туман жаждал очертаний, воплощений, и однажды во мраке появилось как бы зеркальное пятнышко, и в этом тусклом луче явилось Лужину лицо с черной курчавой бородой, знакомый образ, обитатель детских кошмаров. Лицо в тусклом зеркальце наклонилось, и сразу просвет затянулся, опять был туманный мрак и медленно рассеивавшийся ужас. И по истечении многих темных веков – одной земной ночи – опять зародился свет, и вдруг что-то лучисто лопнуло, мрак разорвался, и остался только в виде тающей теневой рамы, посреди которой было сияющее голубое окно. В этой голубизне блестела мелкая, желтая листва, бросая пятнистую тень на белый ствол, скрытый пониже темно-зеленой лапищей елки; и сразу это видение наполнилось жизнью, затрепетали листья, поползли пятна по стволу, колыхнулась зеленая лапа, и Лужин, не выдержав, прикрыл глаза, но светлое колыхание осталось под веками. «Там, в роще, я что-то зарыл», – блаженно подумал он. И только хотел вспомнить, что именно, как услышал над собой шелест и два спокойных голоса. Он стал вслушиваться, стараясь понять, где он и почему на лоб легло что-то мягкое и холодное. Погодя он снова открыл глаза. Толстая белая женщина держала ладонь у него на лбу, – а там, в окне, было все то же счастливое сияние. Он подумал, что сказать, и, увидев на ее груди приколотые часики, облизал губы и спросил, который час. Сразу кругом произошло движение, женщины зашептались, и с удивлением Лужин заметил, что понимает их язык, сам может на нем говорить. «Который час?» – повторил он. «Девять часов утра, – сказала одна из женщин. – Как вы себя чувствуете?» В окно, если чуть приподняться, был виден забор, тоже в пятнах теней. «По-видимому, я попал домой», – в раздумии проговорил Лужин и опять опустил пустую, легкую голову на подушку. Он слышал некоторое время шепот, легкий звон стекла… Ему показалось, что нелепость всего происходящего чем-то приятна и что удивительно хорошо лежать, не двигаясь. Так он незаметно заснул и, когда проснулся, увидел опять голубой блеск русской осени. Но что-то изменилось, кто-то незнакомый появился рядом с его постелью. Лужин повернул голову: на стуле справа сидел господин в белом, с черной бородой, и внимательно смотрел улыбающимися глазами. Лужин смутно подумал, что он похож на мужика с мельницы, но сходство сразу пропало, когда господин заговорил. «Карашо?» – дружелюбно осведомился он. «Кто вы?» – спросил Лужин по-немецки. «Друг, – ответил господин, – верный друг. Вы были больны, но теперь здоровы. Слышите, – совершенно здоровы». Лужин стал думать над этими словами, но господин не дал ему додуматься и ласково сказал: «Вы должны лежать тихо. Отдыхайте. Побольше спите».
Так Лужин вернулся обратно из долгого путешествия, растеряв по дороге большую часть багажа, и лень было восстанавливать пропажу. Эти первые дни выздоровления были тихи и плавны; женщины в белом вкусно кормили его; приходил обворожительный бородач, и говорил приятные вещи, и смотрел агатовым взглядом, который теплом разливался по телу. Вскоре Лужин стал замечать, что в комнате бывает еще кто-то, – трепетное, неуловимое присутствие. Раз, когда он проснулся, кто-то беззвучно и торопливо уходил, как бы знакомый шепот возник рядом и сразу погас. И в разговоре бородатого друга стали мелькать намеки на что-то таинственное и счастливое; оно было в воздухе вокруг него, и в осенней прелести окна, и дрожало где-то за дверью, – загадочное, увертливое счастье. И Лужин постепенно начал понимать, что райская пустота, в которой витают его прозрачные мысли, со всех сторон заполняется. Но ему повезло: первым явилось наиболее счастливое видение его жизни.
Предупрежденный о близости прекрасного события, он смотрел сквозь решетку изголовья на белую дверь и ждал, что вот сейчас она откроется и сбудется наконец предсказание. Но дверь не открывалась. Вдруг сбоку, вне поля его зрения, что-то шелохнулось. Под прикрытием большой ширмы кто-то стоял и смеялся. «Иду, иду, один момент», – забормотал Лужин, высвобождая ноги из-под простыни и вытаращенными глазами ища под стулом, рядом с постелью, какой-нибудь обуви. «Никуда вы не пойдете», – сказал голос, и розовое платье мгновенно заполнило пустоту.
То, что его жизнь прежде всего озарилась именно с этой стороны, облегчило его возвращение. Некоторое еще время оставались в тени жестокие громады, боги его бытия. Произошел нежный оптический обман: он вернулся в жизнь не с той стороны, откуда вышел, и работу по распределению его воспоминаний взяло на себя то удивительное счастье, которое первым встретило его. И когда наконец эта область жизни была полностью восстановлена, и вдруг, с грохотом обрушившейся стены, появился Турати, турнир и все предыдущие турниры, – этому же счастью удалось увести сопротивлявшийся образ Турати и положить обратно в ящик зашевелившиеся было шахматные фигуры. Как только они опять оживали, их твердо захлопывали снова, – и борьба продолжалась недолго. Помогал доктор, дорогие каменья его глаз переливались и таяли; он говорил о том, что кругом свободный и светлый мир, что игра в шахматы – холодная забава, которая сушит и развращает мысль, и что страстный шахматист так же нелеп, как сумасшедший, изобретающий перпетуум мобиле или считающий камушки на пустынном берегу океана. «Я вас перестану любить, – говорила невеста, – если вы будете вспоминать о шахматах, – а я вижу каждую мысль, так что держитесь». «Ужас, страдание, уныние, – тихо говорил доктор, – вот что порождает эта изнурительная игра». И он доказывал Лужину, что сам Лужин хорошо это знает, что Лужин не может подумать о шахматах без отвращения, и, таинственным образом тая, переливаясь и блаженно успокаиваясь, Лужин соглашался с его доводами. И по огромному, прекрасно пахнувшему санаторскому саду Лужин прогуливался в новеньких ночных туфлях из мягкой кожи и одобрительно отзывался о георгинах, и рядом шла его невеста и почему-то думала о читанной в детстве книжке, где все неприятности в жизни одного гимназиста, бежавшего из дома со спасенной им собакой, разрешались удобной для автора горячкой (не тифом, не скарлатиной, а просто горячкой), и нелюбимая дотоле молодая мачеха так ухаживала за ним, что он ее вдруг начинал ценить и звать мамой, и теплая слезинка скатывалась по щеке, и все было очень хорошо. «Лужин здоров», – сказала она, с улыбкой глядя на его тяжелый профиль (профиль обрюзгшего Наполеона), опасливо склоненный над цветком, который – Бог его знает – мог укусить. «Лужин здоров. Лужин гуляет. Лужин очень милый». – «Не пахнет», – баском сказал Лужин. «И не должно пахнуть, – ответила она, взяв его под руку. – Это у георгин не принято. А вон тот белый господин – табак. Он здорово пахнет ночью. Когда я была маленькая, я всегда высасывала сок из серединки. Теперь уже невкусно». – «У нас в саду… – начал Лужин и задумался, щурясь на клумбы. – Имелись вот эти цветочки, – сказал он. – Сад был вполне презентабельный». – «Астры, – пояснила она. – Я их не люблю. Они жесткие. А в нашем саду…»