Человеческий челночок – из двух пар глаз, мужчина и женщина, они всегда вместе, они во всём согласны – и струною взгляда и струною чувств невидимо подправляют друг друга, как держать им, когда хлестнёт с разных сторон. Двуполюсная магнитная стрелка устанавливается сквозь эти бурные силы.
И ключ рассказа, ключ отношенья ко всему, что видели за день, – поворачивается.
И во многих местах казаки – ничем не препятствуют! Через Николаевский мост пропустили целую толпу подростков и женщин. Нейтральность казаков – это самое поразительное во всём, такого ещё не было никогда!
Охватывало восторженное предчувствие.
Грабёж магазинов, конечно, мерзость, но такое всегда при массовом движении.
– А разве в Иркутске в Пятом это было, Петя?
– В Пятом не было, так в Шестом было везде.
Настроение двоилось.
Этот упавший, безсмысленно изгаженный трамвай, чудесное творение рук.
После ареста Рабочей группы Ободовский так негодовал – собственными кулаками дробил бы министерство внутренних дел, само здание их безчувственное! Ослы тупоумные, они неспособны развиваться, не понимают, что такое был и мог быть для них Гвоздев! Не понимать оттенки – признак ослов!
Но вот поднялось – кажется, нам на выручку, самое наше?
И опять сейчас закишат все эти социал-демократы, слово-то какое безобразное, – и те, которые нахрапом, и те, которые заумно змеятся между десятью поправками и оговорками?
– И что ж, нам идти в баррикадники, Петя?
Нет, не иркутское настроение.
Одновременно – страх, что рухнет всё, налаженное с Пятнадцатого года, – всё военное снабжение, вся арттехническая подготовка, – что же будет с нашим наступлением весной?
Эти волнения на оборонных заводах на некоторых, на Путиловском, даже подозрительны, как бы чувствуется скрытая рука?
Нет, подозрительно второй день бездействие власти: ни одного выстрела, ни одного ареста. Как будто подготовленный уличный спектакль: неужели – грандиозная провокация? и будет невообразимая расправа? Неужели власть бездействует умышленно, чтобы вызвать волнения ещё большие – и потом утопить их в крови?
На сто лет? Ещё на сто лет!! Несчастная наша страна!
А может быть наоборот: колеблются? пойдут на уступки? Уберут идиота Протопопова? Согласятся на ответственное министерство?
Неужели наконец весь этот ужас может ослабиться? Или даже – рушиться?
Несдвигаемое, нерушимое – и вдруг рушится?..
И наступит светлое равноправное общество, где тупые чинуши на жирных окладах и в бляхах нагрудных звёзд не будут загораживать все пути? Ни у кого не будет равнодушия к общественному благу?
Сердце выпрыгивает: о, победи, революция!
И опадает: во время такой войны! до чего же некстати! Безумие…
– Стоял я, Нуся, около Казанского, в этом пении под флагами, – и, поверишь, не только не был рад, но готов был, как поп примиряющий, с распростёртыми руками уговаривать толпу: братья! не надо! потерпите ещё немного! Ведь какое время! Ведь только немцам на радость! Подождите ещё весеннего нашего наступления! Вот скоро всё кончится – и тогда-а-а…
Поездка Воротынцева в Петроград. – А не так, как рисовалось. – Заныло. – У огня.Что Алину оставить никак нельзя – это Воротынцеву было совершенно ясно. Да он ведь и не собирался! – его самого поразил тот счастливый перехват дыхания, когда Алина написала, что – освобождает… Нет! – он отвечает за неё, и будет её беречь, и обязан вернуть ей равновесие, которое так неразумно нарушил (как мог рассказать?? – сам не понимал). Она слабенькая, вот как её сокрушило, что и за месяцы не придёт в себя: слала и слала ему упречные письма, то безсильные, то яростные, – а он не давал себе раздражиться, отвечал уговорчиво, как ребёнку, писал часто (к штабной писанине ещё одна добавилась), – и только когда придумала, что приедет к нему в штаб армии, – вот тут отказал твёрдо, это было б уже невыносимо.
Все её упрёки он заслужил, да, вполне, – но, пожалуй, они становились такими бичующими, что уже сам себя в этом злодее не узнавал. И хотя ведь он сам же всё рассказал, и её не оставил, – она снова и снова требовала больше, и как непременного условия: чтоб он вернул ей уверенность, что она для него – лучшая и несравненная. Но, по совести, вот тут ему стало трудно солгать. И писала ему так, будто он в летние лагеря отлучился, не в Действующую армию, где давно он мог погибнуть, где уже перенатянут был его счастливый жребий. И так она гневалась, и так ужасалась, что ещё станет другим известно, – выступило ему: а ей бы, кажется, легче потерять его убитым, чем ушедшим к другой.
А весеннее наступление всё ближе, и все офицеры спешат съездить в отпуски зимой, пока живы, предложили и Воротынцеву. В штабе Девятой только три месяца – он и не думал об отпуске. Но в первую же минуту откинуло: к Алине? прямо под эту грызню? Ни за что. А если… А что, если? Теперь ведь не от полка. Пока, правда, жив… Что ж, никогда больше к Ольде не припасть? Невозможно!! А она всё время его звала, звала, то пришлёт рисованное – какие-то зверьки, таинственная девочка с зелёными глазами, какие-то ребусы, приезжай, отгадаем вместе, – и сладил он себе дюжину дней, три дня туда, три дня назад, и, минуя Москву, помчался прямо в Петроград – и даже Вере тут не объявился, не смущать её, пусть не знает.
И во всю дорогу не усумнялся в своей поездке и только думал: шесть дней – да это один вздох, не хватит. А от минуты, как достиг ольдиного дома, – восстало всё как новое, и ещё сильней, жарчей, – будто они оба помолодели, поозорнели.
Как будто для этих встреч, для этой воронки вкружливой он и жил всегда. Опять всего изнутри как пересвежили: грудь – другая, дыханье другое, глаза другие, весь – счастливый.
А вот так, так легко-весело, как на ребусы смотрел, – не оказалось. В этот раз что-то и понуживало. Тут тоже был свой обряд, обряд говоренья-слушанья. Особенно всю поездную дорогу до Мустамяк, пока они обречены были к одному говоренью. Знать-то Ольда множество чего знала, но уж очень учительно, отчего сразу становилось из интересного скучновато. Как будто в обводе её опыта уже и заключалась вся главная жизнь.
Об объяснениях тогда осенью с Алиной, что он открылся и чтó из этого потянулось, – Георгий избегал Ольде в письмах: на письме не передать, да и в рассказе передашь ли, тут столько сложного, неназовимого. Тогда обошлось благополучно, в Петроград Алина не поехала, можно не вспоминать. Да и неприятно, как всякий просчёт. Но теперь при встрече скрыть – тоже как бы нечестно. Томило. И здесь, не сразу, рассказал.
И вот – не предвидеть было: как Ольда взволновалась, как стала подробно и перекрестно выспрашивать и сколько ещё о том говорила, заснуть было нельзя. А с утра, чуть глаза размежили, – снова и снова. Вот эти разговоры на сутки уже стали ему и тяжелы. Это опять было учительно, даже нудно, – и здесь тоже упрёки! Из того, что он делал промахи, Ольда вывела, что теперь она будет направлять его по своим оценкам, внушать план, как поступать. И такой иногда тон, что если вот сейчас она не скажет Георгию суровой правды, то и никто ему не скажет. Она думала за него как уже за своего мужа, так уверенно говорила, что – мужем своим признала его, будто они уже и под венцом побывали. Почти так подразумевалось и в гостях у соседа-профессора, и Георгий подумал: нет. Да если был бы он сейчас и свободен, – вот так прямо? Нет. Слишком ли много в ней настойчивого, даже властного?..
А между тем весь её внушаемый план к тому и сводился, чтобы он боролся за неё. И Георгию стало перед ней же неловко, чтобы ей возразить. А она так понимала его молчание, что он впитывает, и развивала дальше.
Впрочем, если это – голосом певучим, уговорчивым, у тебя при плече журчит, – так хоть и пусть. В уговоры не так-то можно и вслушиваться, чтó пропустить, не отозваться. Эти докуки соскальзывали, а девочка с зелёными глазами была вот она. Да не с такими уж зелёными, как раскрашивала карандашами, всего-то с призеленью. Тут всё двоилось. Рядом с собою он ощущал Ольженьку как сокровище, он и всегда, наверное, будет ждать её зова и томиться без неё. Но к Алине оставался долг и вечно ноющее чувство, к Ольде не было такого.
Сама ж говорила, что время – безценный помощник, и сама ж вот торопила, что теперь уже откладывать нельзя. Что – откладывать?..
А тут ещё стала Ольда учить жутковато, как доброта губит в личном, как порезы надо лечить холодом и как бы надо Алине утешителя…
Георгий не показывал вида, всё опасаясь обидеть, а сердце в нём – заныло.
Он не заметил точно, когда именно и отчего, от какого именно толчка. Да может, он и проснулся уже с необъяснимо занылым сердцем.
Как появляется этот первый наслой душевного стеснения – мы не всегда замечаем отчего. Когда вчера гуляли по безлюдным Мустамякам с забитыми на зиму домиками и ходили к профессору – уже что-то тяжелило или потягивало куда-то вон.