Девочка, опустив головку, молчала, слушая его. Пауза заставила её вздрогнуть, и она быстро вскричала с печалью и болью в голосе:
— Так! Я так и представляла вас себе. Но это… страшно! Какой вы… — она оборвалась, бледная и робкая.
— Какой я? — мягко спросил он, наклоняясь к ней.
— Несчастный… — тихонько сказала она, снова печально опустив головку. И несколько спустя прибавила ещё тише: — Но хороший!..
Он улыбнулся, рассматривая её хрупкую фигурку и порозовевшие кончики ушей, так красиво осыпанные шелковинками русых волос.
— Да… живётся нелегко… Из любопытства живёшь, говоря поистине.
— То есть как? — широко открыв глазки, переспросила она испуганно и робко.
— Живёшь единственно из холодного желания знать, какой мелочью завтра будет отличено от сегодня? А настоящего, горячего желания жить… даже желания желать чего-либо — нет. Душа опустошена жизнью. Холодно и скучно. Позвольте, что вы, Верочка! Простите… я вас расстроил?
Да, она плакала. Она приняла все его слова за чистую монету и плакала. Он забыл, что имеет дело с ребёнком, и несколько пересолил. Это было уже неприятно. И неприятность увеличилась ещё тем, что её лицо, всё в слезах, перестало быть красивым, по-детски сморщилось, потеряло всё привлекательное. Плечи у неё уже дрожали, и можно было ожидать, что она разрыдается. Он не знал, что делать с ней. Если бы это была женщина, он подошёл бы и взволнованно начал благодарить её за эти святые, бескорыстные слёзы, за это участие к нему, одинокому страдальцу-поэту, поцеловал бы её руку — почтительно, с глубоким уважением, шею — благоговейно и кончил бы страстным поцелуем в губы; это всегда так начиналось и заканчивалось.
Но это девочка! Что ему делать с ней?
«Вот идиотское положение! — мысленно ругался он, чувствуя себя способным надрать ей уши за эту сцену. — Дёрнул же меня чёрт говорить с ней. Вот что значит привычка. Извольте, сердце моё, пользоваться плодами сей победы! Ф-фу!»
— Если бы… я… могла… — тихонько шептала она сквозь слёзы.
— Успокойтесь, Верочка! — молил он, вертясь около её стула и ожидая, что вот раздастся звонок, воротится сестра этой плаксы и — это будет картина!
— Я всю бы… себя… вам… жизнь…
«Начинается истерика!» — трагически воскликнул он про себя.
— Верочка! Я ухожу! Успокойтесь же! Молю вас.
Но ей трудно было успокоиться. Она была так взволнована, ей было так жалко никем не понятого поэта, стихи которого так музыкально-грустны и так близки, знакомы ей…
— Прощайте! До свидания!
Она не отвечала. Он уходил… Куда? Ей представилось, как он медленной походкой человека, несущего в своей груди много горя, которого ему не с кем разделить, идёт один по тёмной улице и тень его движется рядом с ним по земле. И ему так грустно, больно и боязно своей тени, единственно близкой ему.
Верочка, быстро отирая лицо, просительно заговорила:
— Не уходите! Я не буду больше плакать. Останьтесь со мной.
Ей так хотелось броситься на его грудь и целовать его долго, много, крепко.
Но когда она подняла голову, его уже не было на террасе. Издали доносились торопливые шаги по полу комнат.
— Пётр Николаевич! — умоляюще крикнула она. Потом, подождав немного ответа, снова бросилась в кресло и заплакала.
* * *
А он быстро шел по улице и чувствовал себя скверно.
«Зачем я заговорил с ней об этом? Вызвал слёзы. К чему мне они? Кража, вымогательство из любви к искусству. Вот уж сыграл дурака! Но всё-таки она премиленькая шельмурочка! И если её сестра умнее её, то… Ну это, положим, глупости! А, впрочем, почему бы? Возня. Женщины — проще. Однако, как я бегу!»
Он пошёл тише.
«А всё-таки она взволновала меня. Лестно, чёрт возьми! Нужно будет посвятить ей маленькие стихи, с раскаянием и с преклонением пред её девственной чистотой. Нет, лучше не нужно. А то она и в самом деле втюрится по уши. Однако, как всё это скучно! Куда бы пойти?»
Луна всходила.
Ночь была такая тёплая, ясная, звёздная.
Но было ещё не поздно, в воздухе над городом носился глухой шум жизни, — жизни, в которой так много лишнего и так мало необходимого.
Семага сидел в кабаке, один за своим столиком пред полбутылкой водки и поджаркой за пятиалтынный.
В прокопчённом табачным дымом подвале с каменным сводчатым потолком, освещённым двумя лампами, подвешенными к нему, и лампой за стойкой, было страшно накурено, и в тучах дыма плавали тёмные, рваные, неопределённые фигуры, ругались, разговаривали, пели и делали всё это очень возбуждённо, очень громко и с полным сознанием своей безопасности.
На улице выла суровая вьюга поздней осени, носились крупные липкие хлопья снега, а в кабаке было тепло, привычно пахуче и шумно.
Семага сидел и зорко сквозь пелену дыма наблюдал за дверью, особенно зорко, когда она отворялась с улицы и в кабак входил кто-нибудь. Он в этом случае даже нагибался несколько вперёд своим крепким и гибким корпусом, а иногда приставлял к бровям ладонь руки, как щит, и долго пристально всматривался в физиономию вошедшего — на что у него были весьма основательные причины.
Рассмотрев нового гостя подробно и, очевидно, убедившись в том, в чём ему нужно было убедиться, Семага наливал себе новую рюмку водки, опрокидывал её в рот и, насадив на вилку с полдюжины кусков картофеля и мяса, отправлял её вслед за водкой и долго, медленно жевал, смачно чавкая и облизывая языком свои щетинистые солдатские усы.
От его мохнатой большой головы на серую и сырую стену падала странная взъерошенная тень, и, когда он жевал, она содрогалась; это было похоже на то, как бы она кому-то усиленно, но безответно кланялась.
Лицо у Семаги было широкое, скуластое, бритое, глаза большие, серые, прищуренные, над ними тёмные мохнатые брови, и на левую бровь спускался, почти прикасаясь к ней, курчавый клок волос какого-то неопределённого, сивого цвета.
В общем Семагино лицо не возбуждало к себе доверия и даже несколько смущало выражением решимости, напряжённой и неуместной даже и посреди той компании и обстановки, среди которой Семага находился.
На нём было надето рваное драповое пальто, подпоясанное верёвкой, рядом с ним лежала шапка и рукавицы, а к спинке стула он приставил свою дубинку, довольно внушительных размеров, с шишкой из корня на одном конце.
И так он сидел, кейфовал и, допив свою водку, собирался спросить ещё, как вдруг дверь с дребезгом и визгом распахнулась, и в кабак вкатилось что-то круглое, лохматое и похожее на большой раздёрганный пук пакли, — вкатилось и закричало по-детски звонко и очень возбуждённо:
— Стрема! Подбирай голяшки, дяденьки!
Дяденьки все вдруг осеклись, замолкли, озабоченно засуетились, из среды их раздался густой и несколько смущённый вопрос:
— Не врёшь?
— Лопни глаза, с обеих сторон валят. Конные и пехтурой… Двое частных, околодошники… множество!
— А кого им надо, не знашь? Не слыхал?
— Семагу, должно. Никифорыча про него спрашивали… — звенел детский голос, в то время как шарообразная фигурка его обладателя суетилась под ногами дяденек, всё ближе подкатываясь к стойке.
— Рази Никифорыч попал? — спросил Семага, напяливая на свою мохнатую голову шапку и неторопливо поднимаясь со скамьи.
— Втюрился… сейчас цопнули.
— Где?
— В Стенке у тётки Марьи.
— Ты оттуда, что ли?
— Э-э! Я огородами задал лататы да сюда; а сейчас улепетну в Баржу, там, чай, тоже есть кто.
— Валяй!
Мальчик мгновенно выкатился вон из кабака, и вслед ему раздался укоризненный возглас сидельца, благообразного седенького старичка Ионы Петровича, богобоязненного и сухенького человечка в больших очках и в чёрненькой скуфейке.
— Экая протобестия, иудин сын! А? Хамово окаянное семя! На-ко? Целую тарелку слизал!
— Чего? — спросил Семага, идя к двери.
— Печёнки… всё с тарелки-то счистил. И как ему, анафемскому змеёнышу, доспелось? Хап — и чисто!
— Ну, разорил он тебя! — сурово заметил Семага, скрываясь за дверью.
Вьюга, сырая и тяжёлая, глухо шумела, крутясь над улицей и вдоль её, мокрые хлопья снега летали в воздухе такой густой массой, точно каша кипела и пенилась.
Семага постоял на одном месте с минуту и прислушался, но ничего не было слышно, кроме тяжёлых вздохов ветра да шуршания снега о стены и крыши домов.
Тогда Семага пошёл и, пройдя шагов с десять, перелез через забор на чей-то двор.
На него залаяла собака — и, как бы в ответ на её лай, где-то фыркнула и стукнула копытом лошадь. Семага решительно перекинулся вновь на улицу и пошёл по ней, направляясь к центру города, уже быстрее.
Через несколько минут, заслышав впереди себя какой-то глухой шум, он снова метнулся через забор, благополучно прошёл по двору, дошёл до отворенной калитки в сад и вскоре, без приключений миновав ещё несколько заборов и дворов, шёл по улице, параллельной той, на которой стоял кабак Ионы Петровича.