"Прежде всего спешу предупредить читателя, что предлагаемые его вниманию записки отнюдь не принадлежат нижеподписавшемуся, который является не больше как издателем их. Они попали мне в руки совершенно случайно. Находясь в постоянных разъездах по делам службы, сам я редко бываю дома – в том небольшом городке Забайкалья, который служит местом жительства моей семьи; по этой причине я очень туго сближаюсь и с своими соседями. Да мало, признаться, и интересуюсь ими. В редкие выпадающие мне досуги я предпочитаю заглянуть в газету или в новую книжку журнала, чем сидеть за винтом и неизбежно сопровождающим его в Сибири графином очищенной. Такое поведение не совсем, правда, благоприятно отзывается на – моей репутации среди обывателей, прозвавших меня медведем и гордецом; но я не претендую на это и ничуть не был удивлен или огорчен, когда приехавший в одну из моих отлучек новый обыватель, поселившийся совсем рядом с моей квартирой, странностью своего поведения заткнул даже и меня за пояс. Это был господин средних лет, довольно красивый, с сильной проседью в голове и бороде, поселенец из дворян с небезызвестной фамилией. Стоустая молва в весьма трогательных чертах передавала историю совершенного им из ревности убийства и находила его невинно пострадавшим. Хорошее, по-видимому, состояние, благовоспитанные манеры, тихий нрав, представительная наружность – все невольно располагало к Д.; но сам он с первого же шага на новом месте показал, что не только сближаться, но и знакомиться ни с кем не намерен. Незадолго до прибытия в наш город он получил право разъезда по Сибири, но желания куда-нибудь уехать не обнаруживал. Посетовали, посудачили, почесали обыватели язычки насчет образа жизни новоприбывшего – и махнули рукой. Я тоже заинтересовался было тем фактом, что Д. выписал на новый год массу газет и журналов, не только русских, но и иностранных (до тех пор не было у меня в этом отношении соперников); но любопытство мое было чисто пассивного характера: ни малейшего шага к сближению я не сделал, и, живя в нескольких всего саженях друг от друга, мы так и остались один для другого прекрасными незнакомцами. Одно еще знал я о жизни Д.: что он очень много пишет, что целые груды рукописей хранятся у него в корзинке и в ящиках стола. Сведения эти исходили от его квартирной хозяйки, и потому, само собой понятно, содержание рукописей оставалось для меня terra incognita.(Неизвестным (лат.).)
19 мая нынешнего года, вернувшись домой после двухнедельного отсутствия, я, к удивлению своему, узнал, что Д. уже нет в живых: на другой день после моего отъезда его нашли мертвым, с пером в руке, склонившимся над письменным столом. Смерть произошла моментально, от разрыва сердца. Имущество покойного было описано, запечатано, и дальнейшая судьба его мне неизвестна; корзина с писанными бумагами была предварительно вынесена хозяйкой в ее собственную комнату. Эта добрая женщина отличалась непомерным любопытством, свойственным почти всем сибирячкам, и желание допытаться, о чем таком вечно пишет ее жилец, уже давно ее подмывало. Через несколько дней после похорон Д. она притащила эти бумаги к моей жене, с которой вела большую дружбу, и обе с нетерпением дожидались моего приезда. Я сам с большим интересом приступил к разбору этих рукописей и с первых же страниц должен был признаться, что они могут занять и не одно праздное любопытство. Это было подробное описание всей каторжной жизни покойного… После "Записок из Мертвого Дома" Достоевского других подобных попыток в нашей литературе я не встречал. Существует, правда, множество рассказов о бродягах, о каторжных и поселенцах, этапные и тюремные описания, но связного, крупного произведения, посвященного этому "миру отверженных" и написанного человеком, который сам бы в течение нескольких лет жил в нем, был его сочленом, – существования в новой русской литературе другого такого сочинения я по крайней мере не знаю. Сам автор во многих местах записок проводит сравнение (чисто внешнее, конечно: он весьма скромен) между собой как писателем и Достоевским. Вполне справедливо, мне кажется, указывает он на несколько десятков лет, отделяющих его мемуары от "Записок из Мертвого Дома", на то, что за этот период времени, внесший такие крупные изменения во весь строй русской действительности, не могли остаться совершенно теми же, что были при Достоевском, ни внешний, ни внутренний облик Мертвого Дома.
Эти замечания дают мне повод думать, что автор придавал некоторую ценность своему труду и, очевидно, готовил его к печати. В бумагах его есть даже черновое письмо в редакцию одного из толстых журналов, по-видимому, впрочем, не отосланное за преждевременной смертью.
Вот соображения, побудившие меня предать эти записки опубликованию. Печатаю пока только первую часть, которую мне удалось разобрать и проредактировать. В редактировании моем она нуждалась в том смысле, что писана была, очевидно, начерно: слог отличался местами шероховатостью; встречались также скучные повторения; пришлось кое-где сократить и поставить в известные рамки лирические излияния. Но еще раз подчеркиваю: никаких существенных изменений не внесено мною в эти записки, и читатель должен глядеть на меня только как на редактора-издателя их. На мой личный взгляд, они отличаются искренностью и правдивостью; но брать на себя ответственность за излагаемые факты я, однако, не желаю. Не знаю даже, буквально ли это скопированная действительность или же факты, прошедшие сквозь призму художественного анализа и обобщения…
Пускай судят обо всем этом критики и лица, более меня компетентные в знании арестантского мира и его нравов.
Д-р Л. Мельшин
Июнь 1894 г."
Условия этапного пути, и, в частности, его наиболее тяжелого участка – от Красноярска до Иркутска, описанные автором, относятся к 1887 году. Сибирская железная дорога начала строиться в 1892 году, а участок ее от Красноярска до Иркутска был открыт только в 1899 году.
Якубович пробыл в одиночном заключении в Трубецком бастионе Петропавловской крепости два года (1884–1886), и в Доме предварительного заключения еще полгода.
Аналогичная мысль была высказана Ф. М. Достоевским в "Записках из мертвого дома": "Кандалы – одно шельмование, стыд и тягость, физическая и нравственная… Бежать же они никогда никому помешать не могут" (часть вторая, глава 1. Гошпиталь).
Автобиографический эпизод – Якубович не видел пришедшей прощаться с ним матери.
Переживания Якубовича, ошибочно принятого за уголовного, рассказаны им в очерке "Вместо Шлиссельбурга" (СПб., 1906, стр. 2–3):
"В феврале 1888 года я приближался к цели своего долгого этапного путешествия, к Карийской государственной тюрьме… придя с партией в Усть-Кару, я встречен был инспектором каторги Коморским как обыкновенный уголовный арестант, грубо, вызывающе дерзко… На мой протест против грубого обращения и заявление о том, что я – политический, Коморский закричал:
– Молчать! Много у меня таких молодцов на Сахалине! Я их телесному наказанию подвергаю!
Однако через несколько минут, как будто смягчившись, он подошел ко мне с моим "статейным списком" в руках:
– Вот, я вижу отсюда, что вы образованный человек, но здесь ни слова не сказано о том, что вы – политический. Нам об этом ничего не известно…
Я взял из его рук свой статейный список и бегло просмотрел его: "Кандидат С.-Петербургского университета…" "За принадлежность к центральному кружку партии "Народной воли"…" Все прописано было полностью, но магического слова "политический" глаза мои действительно нигде не могли отыскать, хотя в подобных же "статейных списках" товарищей мне оно отлично помнилось…
…Трое или четверо суток, проведенных мною в этом ужасном узилище (уголовная каторжная тюрьма. – И. Я.) я вспоминаю до сих пор как тяжелый кошмар. Заключенных было так много, что они лежали на нарах, тесно прижавшись один к другому; как черви, копошились они и внизу, под нарами, в сырой и затхлой темноте. Атмосфера в камере была убийственная, особенно ночью, когда из коридора приносилась зловонная параша, содержимое которой к утру переливалось через край… Умалчиваю уже о том, что злая кабацкая ругань непрерывно висела целый день в воздухе. Казенная пища напоминала отвратительные помои, какие даются только свиньям, и арестанты, имевшие деньги, не притрагивались к ней…
…Однако физические лишения были ничто по сравнению с тяжелым нравственным состоянием, в котором я находился эти три-четыре дня. То было состояние какого-то оглушения… Я не в силах был переварить того, что со мной произошло. Мысль, что отныне я – "уголовный", отверженец, лишенный всех человеческих прав, что администрация тюрьмы может в любую минуту ради малейшего каприза оскорбить и унизить меня, а при случае подвергнуть и телесному наказанию, которое всегда казалось мне неизмеримо страшнее смерти, – мысль эта наполняла душу холодом ужаса…"