Дойдя в воображении до неизбежного этого финала(полуфинала), помертвел Долгомостьев и понял, что срочно следует из Таллиналинять. И если до встречи в Нымме, промучившись ночь полупьяными кошмарами, не находил он в себе сил встать поутру и ехать невесть кудапроводить съемку и часто, придравшись к пустяку, отменял смену или просто отдавал площадку бездарному своему второму, ато и Ивану Васильевичу, адиректор слал в Москву телегу зателегой и устраивал Долгомостьеву ежевечерние скандалы, -- сейчас, подгоняемый ужасом разоблачения, ощутил Долгомостьев что-то вроде творческого подъемаи стал отстреливать засмену по полтораста-двести полезных метров, так что буквально через несколько дней оказалась таллинская натураснятау них почти вся.
Оставался единственный кадр, но для него никак не могло сойтись все необходимое: и столбы с фонарями дневного светадемонтировать, и разрешение от ГАИ получить, и каскадер чтоб свободный, и чистое небо -- для контражурного солнышка. От любого другого кадрас легким сердцем отказался бы Долгомостьев в теперешнем состоянии, но не от этого, во всей картине самого сложного, дорогостоящего, важного, -- кадрадля финала. Не зря же в Москве специально изготовили трамвай: узкоколейный, полуоткрытый, какие ходили в начале века, даи сам Долгомостьев еще в подготовительном прожужжал уши и директору, и Сезанову, и Ивану Васильевичу, и главному своему актеру про этот длинный, насто метров, кусок: непременное солнце контражуром, непременный желтый цвет вагона, аобщее настроение -- ретро (съемкапод монолинзовый объектив, софт-фокус). Раненый герой, убегая от полиции, вскакивает наподножку, перепуганный вагоновожатый выпрыгивает находу, и пустой вагон, набирая скорость, уносит навстречу жандармам, аметафорически -- в бессмертие -умирающего заэстонский пролетариат русского большевика! Нет, отступаться теперь было просто невозможно.
Навосьмой день, кажется, все сошлось. Солнце -- крупное, красное -подползло к закату и задержалось намгновение в распадке Нарва-мантэ, рядом со знаменитым шпилем Олевисте, сжевало нанет четырехгранное его заострение. Можно, сказал Иван Васильевич, не отрываясь от камеры, и Долгомостьев скомандовал. Побежал из-заповоротажелтый трамвайчик, зацепился запоручень каскадер, изображающий раненого героя, вовремя влетели в кадр конные жандармы, душители революции, вовремя же и отстали от трамвайчика, и тот, набирая скорость, но навзгляд почти не удаляясь (это надолгомостьевский взгляд, потому что знал Долгомостьев: Иван Васильевич снимает, как уговорились, трансфокатором, набирая фокус), засверкал медными частями и стеклами и стал растворяться в солнечном диске. Десяток секунд оставалось потрещать грейферу, и дубль эпизодабыл бы снят. Отличный дубль. Его можно было бы рискнуть и не повторять, однако, и наповтор хватило бы еще режима -- минут пять-семь. Но, конечно, не могло не случиться вдруг: из бокового проулка, наперерез оптической оси объектива, перекрыв в кадре и городской пейзаж, и довольно уже далеко отъехавший трамвайчик, высыпалатолпочкамолодежи -- студенты, старшие школьники; девушки в национальных костюмах: кокошники или как там по-эстонски, белые вышитые кофточки и фартуки. У переднего паренька -- студенческая фуражканаголове и в руках сине-черно-белое знамя кустарного вида. Стоп! рефлекторно, не осознав поканичего, кроме того, что кадр загублен, завопил Долгомостьев. Стоп! Но Иван Васильевич -- впервые завсю совместную их работу -- не послушался: камерапродолжаластрекотать. Вдогонку толпочке выскочиламилиция и штатские, появилась ЫВолгаы-универсал, еще ЫВолгаы, милицейский желто-синий ЫУАЗикы, и буквально в мгновение ока -- у ИванаВасильевичаеще пленкав кассете не вышла -- кадр был очищен вполне. К директору подбежал майор-эстонец, обслуживающий съемку от таллинского ГАИ, извинился зазаминку, сказал, что можно продолжать. Но покавозвращали задним ходом трамвайчик, покаассистент ИванаВасильевичаперезаряжался, случайная тучкаприкрылаи так напределе уже держащееся солнышко, и Долгомостьев вынужден был смену закончить. Вечером, в гостинице, он все приставал к Ивану Васильевичу: хватит ли, мол, для монтажапервоначального, до помехи, куска, аИван Васильевич, естественно, ничего толком ответить не мог, потому что не ему предстояло картину монтировать. Ну вот такой он примерно был, рисовал Иван Васильевич квадратик в квадратике: больший означал рамку кадра, меньший -очертания трамвая. Довольно! сказал тогдаДолгомостьев директору. Даже странно, что вы, с вашей заботою о плане, позволили мне целую неделю проторчать наэтом дурацком объекте. В конце концов, судьба, случай играют в искусстве, как и в жизни, отнюдь не последнюю роль. Получится -- хорошо, не получится -- еще лучше. Сколько можно гнить в паршивом Таллине?! Давайте закрывать экспедицию. А я -- вы уж постарайтесь! -- хотел бы выехать в Москву как можно скорее. Тут даже директор воспротивился: как? такой кадр! такой риск! ведь вернуться сюданам никто не позволит! но Долгомостьев мгновенно впал в раж, стал выяснять, кто, собственно, отвечает закартину, и директору ничего не осталось, как развести руками и назавтраже с утрадоставить Долгомостьеву в люкс билет в СВ наЫЭстониюы.
В одном из окон приземистого, ниже других, спального вагоназамечает Долгомостьев, шагающий по перрону, мелькание звездочек и знакомое лицо над ними. Долгомостьев шарахается в сторону, прячется среди людей, достает картонку билетаи, справившись с нею, считает окна. Если нумерация купе идет от головы к хвосту, получается, что с белобрысым капитаном придется ехать не только в одном вагоне -- в одном двухместном купе. Витенька! окликает Долгомостьев проходящего неподалеку художника, как ты относишься к советской милиции? С исключительным уважением и трепетом, отвечает Сезанов. Милиционер воплощает в себе идеальный порядок человеческого общежития и в этом смысле является существом высшим и иррациональным. В таком случае, не поменяешься ли со мною? протягивает Долгомостьев художнику свой билет. Тебе там встретится замечательный экземпляр для поклонения.
И Долгомостьев отправляется в витенькино четырехместное купе, однако, в воображении -- входит в свое и прямо с порогазаводит с мрачно сидящим в углу, застоликом, капитаном такой вот, примерно, разговор: tere-tere! Что ж это у вас задемонстрации устраивают в неположенное время, песенки непонятные поют, знаменаносят несанкционированного цвета? (все это, конечно, шутливо, весело, приглашая милиционерак ироническому диалогу, столь распространенному в наше время между все понимающими интеллигентами). Ни кадра, видите ли, нельзя снять спокойно! Ma ei oska vene keelt, бурчит капитан и поворачивает голову в сторону окна, чтоб окончательно выключить назойливого попутчикаиз поля зрения. Долгомостьевазадевает такая реакция надружелюбие, наоткрытую, так сказать, душу, и он ядовито парирует: вы не имеете праване понимать по-русски. Вы государственный служащий и обязаны владеть общегосударственным языком. Тогдакапитан встает, снимает форменный пиджак и голубую рубашечку, аккуратно вешает наплечики, раздельно повторяет ma ei oska vene keelt и принимается расстегивать брюки. Как же? возражает ему Долгомостьев. Не вы ли сказали однажды покойной своей невесте, что никогдав жизни не снимаете мундира? И милиционер, полустащивший брюки, смущенно застывает наодной ноге, аДолгомостьев дожимает, додавливает победу: вы сейчас гоняетесь замною, пытаетесь обвинить в убийстве, авы уверены, что ваши мотивы абсолютно чисты, что, не говоря уже о ревности, не движет вами элементарный буржуазный национализм? Вот ведь как вы сразу: маэй оска, маэй оска! А ведь демонстранты-то ваши нацелостность Государствапокусились, нату самую идею, что вы должны всеми силами охранять! Не советовал ли вам в свое время отец не переоценивать свои силы, не искушать себя и идти служить куда-нибудь в Россию или в Узбекистан, чтобы не примешивалось к чистому служению ничто постороннее? Братья ваши послушались, авы вот гордыню проявили и теперь преследуете меня из националистических побуждений. Стыдно! Нехо'гошо!..
Заокнами стемнело. Попутчики Долгомостьева, выпив чаю, стали укладываться спать. Он и сам забрался было под одеяло, но едващелкнул выключателем и зажегся нестерпимый синий огонь ночника, встал, оделся, вышел в коридор. Рядом с поездом скользили, подпрыгивая наухабах, изломанные насыпью светлые прямоугольники. Вечная жизнь, думал Долгомостьев (ему и насамом деле хотелось поговорить с капитаном, разобраться как-то, доказать ему, что это Ка'гтавый, что сам Долгомостьев тут совершенно не при чем!), -- вечная жизнь должнаозначать сохранение личности, ибо все эти рассуждения о круговороте веществ в природе, о том, что атомы, составляющие мой мозг, перейдут со временем в листву какого-нибудь дубаили в спинной плавник окуня, -- все эти рассуждения не решают проблему нисколько. Но если мириады людей, что умерли до меня и будут умирать после, если личности этих мириадов сохранятся навечно, кудаони денутся, где для них отыщется место, кому они, наконец, нужны? Как это было в старом анекдоте: зачэм нам дваСынявскых? И потом: кто сможет сориентироваться в этом ужасающем столпотворении? И еще: если личность будет продолжать развиваться вечно, в какой-то момент онанеминуемо превзойдет себя, переродится, станет совсем другой личностью, то есть та, первоначальная, все равно, получается, умрет. Или, скажем мягче: отомрет. А если развиваться не будет -- как невыносимо скучно станет ей к концу первого же тысячелетияю Иногдапоезд останавливался, какие-то люди суетились наперроне, потом светлые прямоугольники продолжали бег, неутомимо ломаясь нанеровностях и ухабах. Однаиз станций показалась Долгомостьеву более чем знакомой: глядя в огне фонарей нажелтое, трехэтажное, с высокими окнами здание, напоминающее две склеенные кормовые половинки парохода, он припомнил проведенную здесь месяц назад ночь. А по виадуку, помахивая дипломатом, шел белобрысый капитан Кукк.