Русский репортер эмигрантской газеты крепкими пальцами с короткими широкими ногтями маленьким карандашным огрызком начал писать на листе бумаги:
«Один. Скобка. Точка. Почему он вывел ее из квартиры? Почему не убежал один? Она боялась остаться с трупом. Выиграть время. Хотела бежать в участок. Муж боялся, что она побежит в участок.
Два, Скобка. Точка. Почему он обещал ее встретить в условленном месте? Это всё вранье, добра ей не принесет. Он знал, что не вернется в тот угол. Бежал. Куда?
Три. Скобка. Точка. Спросить маму, сколько стоит билет к тете Веке и ехать в субботу, если меньше тридцати. В противном случае намекнуть, чтобы оплатила проезд туда и обратно».
Потом пошло столбиком:
«27.50
8.90
2.20
38.60»
Он посмотрел на Фемиду с весами, на большие часы и продолжал:
«Четыре. Скобка. Точка. Опознали убитого по документам в кармане немедленно. Месть? Старые счеты? Сколько лет ждал? Ее — за соучастие. Хорошенькая.
38.60.
Если самому за билет — останется 8.60 и ждать до вторника.
Пять. Скобка. Точка. Скучно мне. Скучно. Ску. Очень ску. Как тому направо, который выпустил слюну на подбородок, заснул. Сегодня — 220 строк, завтра 180 строк, послезавтра — приговор. Клише. Портрет. 38.60 и еще может быть 1.25. Туговато.
Туго.
Вата.
Тугов.
Дата.
Карачун.
Зарплата
Кременчуг.
маловата.»
На все вопросы она отвечала через переводчика. Пшепетовский старался создать атмосферу доверия, наклонялся к ней отечески и смотрел ей в лицо большими, серьезными карими глазами, в которых плавал ее взгляд, заплывал в них глубоко, и тогда она опускала веки. От Пшепетовского сильно пахло нафталином и окурками и иногда ей опять на ум приходили какие-то странные подозрения, что Ланской здесь, но не на скамейке призраком самого себя, а в публике, живой, здоровый, отпустивший бороду, обритый наголо, стоит вон там, в глубине зала, стиснутый другими любопытными, стоит и слушает, свободный, легкомысленный, смешливый, издали смотрит на нее и старается не смеяться. Он велел ей никому никогда ничего не говорить больше того, что люди сами знают. Ах, какое интересное правило! Люди ничего не знают. И она научилась не говорить. Вот она с адвокатом в незнакомой пустой комнате. Адвокат говорит, что должен знать, на чем построить свою защиту. А ей хочется вылететь на крыльях в высокое окно, прямо в небо, по которому ходят трамваи. Адвокат был знаменитый, таких умных людей она никогда на своем веку не встречала, он выпытал у нее многое, а потом вдруг в один непохожий на другие день остановил ее, сказал, что ему довольно знать и большего он знать не хочет, что ему это только испортит всю музыку. Он так и сказал: «музыку», и она подумала тогда: неужели это все только музыка, и я часть этой музыки — тири-лири-там-там-там… И больше ничего.
Часовая стрелка над Фемидой дрогнула. И я, сидевшая рядом с русским репортером, вдруг увидела в высоком окне башню, на которой зажглось три огня. Три луны висели прямо передо мной: два циферблата башенных часов (повернутые ко мне боком) и настоящий круглый, бледноватый месяц, похожий на эти одутловатые циферблаты, как брат. Три луны висели в небе, и сто лет тому назад эти три луны непременно предвещали бы что-нибудь недоброе.
— Но я принужден напомнить вам одно постановление, — продолжал чей-то голос, — одно постановление восемьдесят седьмого года. (Это, кажется, был второй помощник защиты). И это постановление…
Его голос не успел спуститься к концу фразы. Внезапно что-то произошло. Все головы повернулись вправо. Высокие двери с вырезанными на них мифологическими фигурами поплыли в разные стороны. Я думала о трех лунах и упустила мгновение, когда председатель сказал приставу с медной бляхой — «впустите следующего». Двери поплыли и в зал вошла жена убитого. Адвокаты торжествующе взглянули на прокурора, по публике прошел ветерок, прошелестевший в молью траченных меховых воротниках.
«Шесть. Скобка. Точка. Два билета на „Отдайся мне!“ — 5.90. Откуда взять. Занять? Магдалина, кто дал тебе такое имя? У меня еще не бывало Магдалины.
Роза
Елена
Тамара
Дезире
Жанна
Симонна
Надежда
а теперь будет Магдалина. Магдалина, отдайся мне!»
Три луны сто лет назад предвещали бы мировую катастрофу, падение царств, нашествие врага, пленение городов и весей, глад, мор, погибель, а сейчас у нас они горят и светят совершенно зря, никто не замечает их, кроме меня. И помощник адвоката грозится прочитать одно постановление восемьдесят седьмого года. Одно постановление… Слева сидит человек с серьезным лицом, похожий на Тургенева, справа сидит другой — он тоже похож на Тургенева, но как это ни странно — они вовсе не похожи один на другого. Мне хочется есть. Мне хочется домой. Я ничего не предугадываю, в голове моей плывут какие-то образы. А русский репортер все строчит. Часы показывают без десяти шесть и скоро объявят перерыв.
— Я не знаю этой женщины, я никогда не видела ее. Я даже не знала, что она существует, — что-то дерзкое, слишком яркое и сильное начинает звучать в ее голосе. Она старше Лены Ланской, ей лет под сорок, — и по правде говоря и знать не желаю, кто она…
— Я призываю вас к порядку.
— Ланской был шесть лет моим любовником. Он никогда не говорил мне, что он женат. Муж узнал об этом из анонимного письма, он решил убить Ланского. Я сказала об этом ему, он купил револьвер. Мы решили бежать, но как видите, я — здесь…
— Свидетельница, ближе к делу.
— Ближе и быть нельзя… Мы решили бежать, но в последнюю минуту Ланской решил поступить иначе — он решил бежать один. Так я понимаю его поведение.
— Если он решил сбежать от жены и любовницы, раздался шепот за моей спиной (это «Пари Суар» шептал «Таймсу»), — но зачем было убивать человека?
— Ш-ш-ш! Он убил защищаясь, теперь все ясно, сейчас конец. Ланскую выпустят.
Присяжные любят такие минуты. Усатые и безусые смотрят в упор на свидетельницу. Прокурор прикурнул. (Я, кажется, стараюсь острить?). Два Тургенева вдруг проснулись, один высморкался, другой откашлялся. Русский репортер строчит: «… разорвалась бомба. Это было за пять минут до конца. Адвокаты выпустили под занавес жену убитого и она заявила…».
Женщина поворачивается и я вижу ее профиль, с твердым подбородком, сверкающим глазом…
«… Где-то, когда-то, давно-давно я прочла одно постановление…»
1940
Неделю тому назад к Ане Карцевой пришел вечером гость — ее родной дядя, брат ее матери, высокий седой человек с голубыми глазами и белым вздернутым носом. Он всю жизнь считал, что лицом похож на Скрябина. Аня вспомнила об этом сейчас же, как только его увидела.
В ней самой ничего не было от дымчато-пепельной, нежной и легкой породы матери, она вся была в отца: черные брови, черные глаза, широкая кость, тяжелые руки. Отец ее был прекрасным наездником, и сама она лет до двадцати говорила и думала только о лошадях. Но все это давно прошло и забылось. Теперь она служила в экспортной конторе и жизнь ее была заведена как часы.
Прежде даже чем раздеться, дядя, окинув взглядом комнату, из которой дверь была открыта в кухню, объявил, что оставаться на ночь он не намерен, что приехал он вчера и остановился у одного знакомого повара, у которого есть свободный диван. Повара этого он разыскал… На этом он перебил сам себя, очевидно решив не пускаться в длинные объяснения, где и как он имел случай подружиться с поваром. Дяде было лет шестьдесят, звали его Сергей Андреич, и жизнь свою он когда-то начал в Петербурге, на казенной службе. Аня едва успела вернуться со службы, как соседка ее по квартире, цыганская певица, стукнула в дверь: «Вас спрашивает какой-то господин.» Ане на мгновение показалось, что, наконец, наступил час, которого она ждала больше трех лет: это пришел Гребис, человек, по которому она сходит с ума и который, наконец, понял, что ему надо сделать. И вдруг она услышала чужой голос, немного скрипучий, немного манерный, но все еще приятный: «Я может быть не вовремя, Нюрочка? Ты может быть занята, Нюрочка? Да, это я, Нюрочка».
Аня выглянула в переднюю. Дядя Сережа стоял, худой и седой, в галстуке с разводами и с черной сажей в углу голубого глаза.
— А! — сказала она, — откуда ты?
Он приехал из Антверпена, они не виделись лет двенадцать.
«Удивительное легкомыслие: ехать в чужую страну, в незнакомый город, имея в кармане два-три адреса поваров и конторщиц, и может быть ночных сторожей, — думала Аня, — на что он надеется?»
— Дядя Сережа, я совершенно не понимаю, на что собственно ты надеешься?
Волосы у него были легкие, пышные, костюм сидел прекрасно, но был весь в штопке.
— Видишь ли, Нюрочка, — говорил он, играя лицом, голосом, покачивая носком перекинутой ноги, — видишь ли, дитя, самые лучшие наши поступки это те, которые мы сами, так сказать, объяснить себе не можем. Есть такие птицы, летят, сами не знают куда. Я забыл, как они называются, но это все равно.