времена нынче другие, цивилизации больше и задачи посложнее. Дело Павки Корчагина неплохо идёт, молодёжь не сплоховала, и модная одёжка — не помеха. Главное — суть...
— Может, вы ещё против мини-юбочек? — спросил кто-то с усмешкой.
— Или против того, что девчонки в брюках щеголяют?
— Нет, — говорю, — я модам не противник. Хочу я с вами другой вопрос обсудить. Более существенный. Деловой. Хотя, может, и не по душе кое-кому придётся...
— Какие такие деловые вопросы за праздничным столом, Анатолий Андреевич? Приглашаю тебя на тур вальса.
Это опять Клавдия. Она не дремлет. Она оказалась тут как тут. Как опытный машинист, она затормозила паровоз перед внезапным препятствием, уберегла состав от крушения.
Покружились в танце.
Она говорит:
— Тебя вроде подменили сегодня, Анатоль. Вроде и не выпил лишнего, а беспрестанно задираешься. Чего тебе надо?
— Домой поедем.
Домой нас отвезли на «Волге». У Николая ещё догуливали, а я свой вопрос увозил с собой и был благодарен Клавдии, которая сонно покачивалась рядом. Право же, хорошо, что она помешала мне затеять дискуссию, которая испортила бы вечер хозяевам новой квартиры и их гостям.
— Три комнаты — не бог весть какой дворец, — сказала Клавдия, когда мы остались одни. — Я ведь всё знаю, весь твой вопрос. Ему, наверно, положено.
— То, что кем-то положено, не всегда обязательно брать.
Я плохо спал в эту ночь.
1
Не стало Николая Романюка. Скончался он внезапно и, как говорится, на трудовом посту. Объяснял ребятам что-то по работе, а затем перешёл на футбол, помянул арбитра, который важнейший матч закончил на пять минут раньше срока и с тех пор получил прозвище «беспятиминутсудья». Ребята рассмеялись, а Романюк схватился за сердце...
Были печаль и медь. До самого проспекта его несли на руках, венки колыхались, как чайки на волнах, и от поступи всех полиграфистов города, к которым присоединились строители комбината, казалось, дрожала земля.
Только вчера он распоряжался в наборном, улыбался, покрикивал, суетился, привычно пощипывал двумя пальцами свою рыхлую, розоватую щёку, выбритую до синевы. И уже нет его.
Когда умирает наборщик, все слова, сложенные им в течение жизни, выстраиваются в почётном карауле. Об этом рассказывал нам в давние времена Иван Максимович Конотоп, большой любитель пофантазировать. Я поверил. Линотипы остановились, и все слова ушли на похороны. Заголовочные шрифты волшебно собирались в скорбные фразы. Тысячи нервов связывали Романюка с цехом. Он враз оборвал эту связь, и цех как бы кровоточил.
Среди провожающих я вдруг увидел старого Шевчука. Белые усы, чуть тронутые табачной желтизной, обвисли, и он сам поник больше, чем всегда. Взгляды наши встретились, он кивнул.
— Кто бы мог подумать! Такой Коля... — сказал он, протягивая мне руку.
— Смерть не разбирает, — ответил я. — Сошлась серия, выпал и номер на сей раз. Что у тебя, Фёдор Кириллович?
Видно, только и ждал он этого вопроса, так как недвижная и хмурая маска его лица вдруг осветилась страданием.
— Конец мне, — сказал он вполголоса.
Мне показалось, что я ослышался.
— Что ты? Зачем такое?
— А то, что жизни мне всё равно нет на старости.
Я промолчал, догадываясь, что́ тяготит его. Сам он во всём виноват.
— Сам же я и виноват. — Он словно подслушал мою мысль. — Не так, выходит, жил. Озлобился. На сына, на невестку... Ты нашего Конотопа помнишь?
Я кивнул.
— Фантазёр большой был. Буква — колосок, много букв — нива. Помнишь? Одна буква — буква, две буквы — слово. Держись сло́ва, в слове буква крепче. Слово ни ветра, ни зноя, ни стужи, ни дождя не боится. Смерти не боится. Ты помер, а слово — осталось. В оккупацию не стало Конотопа...
— Знаю. Он — хороший пример, как жить надо.
— Он — да, — подтвердил Шевчук. И без видимой связи продолжал: — А мне худо. Не ценил того, что было. Внуки, знаешь, что́ это?
— Я-то знаю.
— Ну вот. Две внучки, как козочки. У одной бантик и у другой. Одна постарше — голосистая, всё поёт, всё поёт. Я же в стенку стучу как заведёт. Надо же. Злобствовал, выходит, на детей. А она: «Пусть всегда будет солнце. Пусть всегда будет мама». Вот один живу...
Я кивал головой. Утешать его не мог. Мы уже стояли там, где надлежит думать об усопшем.
Видел я и Степана, сына Шевчука. Он не подходил к отцу; видно, обида ещё не прошла и вряд ли когда-нибудь пройдёт.
Но тут уж я не мог стерпеть. Подошёл к Степану и спросил:
— Как у тебя с отцом, Степан?
— Никак.
— То есть?
— Ни он к нам, ни мы к нему.
— Не дело это.
— Насолил он мне, вспоминать тошно.
— Всё же отец. Ему трудно одному.
— Пусть бы не мучил. Жили бы вместе...
— Надо забывать старые обиды. Сходи к нему.
— Не пойду.
— Нельзя быть бессердечным.
— Он мне чуть семью не развалил. Вы же знаете.
— Знаю. И всё-таки побывай у него. И не медли, слышишь? Ожесточился твой папаша, мы ему, типографские, правду в глаза сказали. А теперь — отошёл душой, оттаял.
Звуки похоронного марша сливались с причитаниями жены. А ведь говорят, надо жить, умирать и хоронить тихо. Только рождаешься с криком — и то неосознанным.
Степан, кажется, понял меня.
— Ладно, Анатолий Андреевич.
Когда всё было закончено и мы покидали холмик, я увидел зятя. Он стоял у зелёной «Волги», невозмутимо покуривая сигарету, и взглядом приглашал меня в машину. Я прошагал мимо автобуса, мимо такси, мимо товарищей, мимо начальников и распорядителей, и один бог знает, что делалось в моей душе. За мной приехала машина!
— Как ты здесь, Николай? — спросил я. — За кем приехал?
— Садитесь.
— Надо бы помянуть друга.
— Вам нельзя.
Коротко и ясно. Нельзя. Он всегда всё знает — что́ можно, чего нельзя.
Хорошо мне стало, вижу — забота.
Привёз меня домой. Клавдия ласково:
— Не очень устал? Садись к столу, поешь. Коля тебя от поминок уберёг. Устал? Ещё бы, весь день на ногах!..
В самом деле, потрудился я изрядно. Особенно ныло плечо: я оказался повыше тех, кто вместе со мной нёс гроб.
— Приляг отдохни, голубчик.
Понял: слишком близко снаряд разорвался, они и встревожились. Романюк-то помоложе.
— Ничего со мной не случится, — говорю. — Зря Николай беспокоился. Я ещё парень-гвоздь.
А самому плакать хочется.
2
Вот когда я понял, кто такой немногословный Николай. Конечно, деляги и среди