— Задремал, маленький ты мой, задремал, золотое семечко!
Но сегодня я уже не интересовался этой проблемой и предоставил вещи их логике. Наевшись конфет, я плохо спал ночью и, едва наступило утро, вскочил с постели. Нянька охотно поверила в излечение моих гланд, тем более что по ее внутреннему убеждению гланд этих никогда и не было и не по-православному было вовсе даже их иметь. А потому, надев свой салопчик, я степенно вышел гулять, никем и ничем не затрудняемый. В саду поджидал меня Максимка, весь белый от страха.
— Веревку достал? — спросил я.
— Достал у тятьки на конюшне, — плачущим голосом ответил Максимка.
Мы покружили по саду для отвода глаз и зашли за рябину. Она была щуплая, ветвистая и росла как раз возле ямы. Я раскрутил веревку, опоясался и дал конец Максимке. По уговору, ему следовало держать меня, а мне лезть в яму. Но, к моему негодованию, Максимка бросил веревку, сел на корточки и загукал:
— Гу-у.
— Ты чего?
— Боязно! Гу-у.
Гуканье предшествовало реву, это я знал по опыту: каждую субботу, когда Евстигней возвращался из трактира с педагогическим намерением выдрать сына, Максимка садился на корточки и гукал. С минуту я раздумывал, не вернуться ли в комнаты, и, признаться, трусил не меньше своего приятеля, но любопытство взяло верх. Я привязал веревку к самой низенькой веточке рябины, обдернул салопчик, молодцевато потянул носом в себя, утерся и пополз к яме. Максимка замер от ужаса, перестав даже гукать.
Яма была как яма, — наверху круглая, внизу черная. И не было видно ни пятнышка в этой сплошной черноте. Я разочаровался и почувствовал прилив храбрости.
— Го-го-го! — заорал я дико, сбрасывая в яму камень. — Вот тебе! Раз, два!
— Ой, смотри, Петь, — сокрушенно шепнул Максимка, решившийся открыть глаза.
— Чего там смотреть? Вот ей еще! — я кинул новый камень и перегнулся, чтоб посмотреть, куда он упадет. Снизу шел приятный холодок, а меня в моем салопчике солнце здорово припекало. И, нагибаясь все ниже, я свис в яму по пояс. Мне было хорошо. Я был уверен в полной своей безопасности. Я знал, что стоит мне захотеть, и я вылезу обратно на свет божий, оставив яму, где она есть. Бедная, глупая яма, — признаться, я даже трунил над ней с оттенком своего превосходства. Я набрал слюны и плюнул в нее, покачиваясь на веревке, как гусеница. И тут-то произошло со мною нечто негаданное. Ветка рябины хрустнула, я вдруг почувствовал вес своего тела и, увлекаемый его тяжестью, полетел лицом вниз, прямо на свой плевок.
Максимка отчаянно заорал наверху. Я летел не больше секунды и, ударившись головой об землю, потерял сознание. Когда оно вернулось, я увидел себя на земле, мягкой и липкой; лицо и руки мои были в земле, салопчик промок и разорвался. Наверху, в голубом отверстии виднелись бледные лица няни Агаши и Максимки. Достать меня оказалось не так-то легко. Веревки не хватало, лестницу няня не умела спустить. Наконец она догадалась сбегать за сторожем, а пока длилась вся эта канитель, я сидел в яме.
В чувствах своих тогда я не мог бы дать себе отчета. Но острое воспоминание о них у меня осталось, и я сумею определить их теперь. Стыд преобладал, стыд перед Максимкой, няней и ямой и стыд вообще. Затем шло чувство беспомощности, так внезапно сменившее прежнее чувство уверенности. И, наконец, третье, что я ощутил, — это непоправимость. Вынуть-то меня из ямы можно, но сделать так, чтоб не было этого падения и этого теперешнего постыдного сидения в яме — нельзя, так оно навеки при мне и останется. Помню, что когда я наконец был извлечен и залился долгим, мокрым плачем, то в горе моем преобладало именно чувство непоправимости.
Вскоре после этого происшествия меня отдали в немецкий пансион Таубе, за пятьдесят верст от нас, в соседний губернский город. Пансион был благородный, и две его содержательницы, Луиза Таубе и Вильгельмина Таубе, были близкими знакомыми моей матери. Я жил не в комнате с тремя мальчиками, единственными, кроме меня, пансионерами, а у самих девиц Таубе. Там было очень светло и чинно. Окон пять-шесть шло, по-провинциальному, во всю стену; возле них, на жардиньерках стояли апельсиновые и лимонные деревца, выращенный самими девицами Таубе из косточек. Пол в комнате был паркетный, но очень старый, так что многие квадраты расшатались и норовили вылезти из своих впадин. Когда я проходил по комнате, нарочно стуча ногами, бесчисленные этажерочки и шкафчики звенели, тренькали и сотрясались во всех углах комнаты. Это доставляло мне некоторое удовольствие. Но предметом тайной моей страсти был индус.
Когда меня только что привезли к Таубе, я стоял насупившись и потягивая носом с самым обдуманным намерением разразиться плачем. Старшая Таубе, сухая и белоглазая Вильгельмина, беседовала с моей матерью. Но младшая, Луиза, вероятно проникнув в мои намерении, взяла меня за руку и подвела к шкафу. Этот шкаф был заперт на ключ, но сквозь стеклянную дверцу я тотчас же увидел полочки, а на них разные фарфоровые фигурки. Тут были собачки с отбитыми лапками, пастушка и пастушок, кораблик, ветряная мельница. Но лучше всех и важнее всех был индус. Он сидел на коврике, сложив ноги по-турецки. На нем было белое одеяние и чалма. На коленях его лежала книга с таинственными закорючками, а возле — треножник с такою же, но закрытой книгой.
— Это кто? — спросил я, ткнув в него пальцем.
— Пальцем не надо показывать, — тотчас же ответила Луиза, не объяснив мне, однако, чем показывать надлежит. — Это индус, житель Индии. Он читает индусскую книгу на индусском языке.
— А ты умеешь? — спросил я ее почтительно.
— Не нужно говорить «ты», нужно говорить «вы», — отозвалась она. — По-индусски я не умею, потому что этого теперь не надо.
Я позволил себе усомниться. Я полюбил индуса с первого мгновения нашей встречи и решил выучиться индусскому языку. Я полагал, что для этого мне, прежде всего, следует добыть индусскую книгу, а с нею, разумеется, и самого индуса.
— Дайте поиграть, я не сломаю, вот вам крест! — взволнованно воскликнул я, крестясь по-широкому, как это делала няня Агаша. Красная рука Луизы поймала мои сложенные пальцы, удержала их, и я услышал Луизин голос:
— По пустякам нехорошо креститься и совсем не надо креститься без молитвы! Надо говорить правду, и все тебе поверят. Минхен, дай ключ от шкафа, мальчик просит поиграть индусом.
Вильгельмина обратила в нашу сторону два глаза с белыми бельмами. Сердце мое забилось от ожидания, но она сказала:
— Луизхен, ведь ты же знаешь, чья это память! Дай мальчику раковину с этажерки.
Красное, сильно припудренное лицо Луизы покраснело еще гуще. Она дала мне совсем ненужную раковину и тихонько, извиняющимся голосом сказала:
— Шкаф остался от покойной мамаши. Это — память, Andenken. Ну, повтори: Andenken!
Я повторил «антикан», повертел раковину и положил ее на стол. В сердце моем была жестокая обида. С этих пор отношение мое к сестрам Таубе резко определилось. Вильгельмину я ненавидел, но уважал; шелест ее негнущегося черного платья, пахнувшего чем-то вроде осенних листьев и пригорелого масла, внушал мне ужас. От Луизы я отмахивался, как от мухи, дерзил ей, ни капельки не боялся и бежал к ней со всеми моими маленькими огорчениями. Как-то вошло в логику вещей, чтоб Луиза помогала мне и утешала меня, не возбуждая за это ровно никакой благодарности в моем сердце. Каждый вечер, когда я засыпал на диване, за ситцевой ширмой, ограждавшей от меня ложе сестер Таубе, я видел угол стеклянного шкафа и мечтал о таинственном индусе, читавшем индусскую книгу. Я тосковал по нем во время уроков и рисовал бесчисленные его изображения к великому удовольствию и зависти моих товарищей.
Однажды после обеда, когда мы гуляли в цветнике…»
— Стоп! — сказал профессор, вставая и кладя руку па плечо дочери. — Вы меня извините, отец Леонид, если я прерву чтение до вечера. Нужно послать бедного Валерьяна Николаевича проветриться, а нам с ним, — он указал головой на меня, — идти к больным.
Батюшка ничего не имел против. После поминальных блинов его клонило ко сну. Он вызвал Залихвастого, подозрительно скоро выскочившего из-за дверей, и проследовал в кабинет профессора на отдых. А мы пошли в санаторию, где застали все в полном порядке, за исключением Ястребцова, готовившегося к отъезду. Он сидел в своей комнате и, как передал нам фельдшер, укладывал сундук.
Глава тринадцатая
(ПРОДОЛЖЕНИЕ)
Только поздно вечером мы снова сошлись в столовой Карла Францевича. Маро с видимым интересом достала рукопись и, подперев обеими руками голову, стала читать.
«Однажды после обеда, когда мы гуляли в цветнике, мой сверстник, Юра, спросил меня:
— А знаешь ли ты, что у Минки на поясе?
— Нет.
— То-то! Ключ у нее на поясе от твоего индуса.
Я помолчал, соображая, что из этого следует. А Юра глядел на меня и хихикал.