«Итак, милости просим, — повторила вдова, — я всегда дома, и, может быть, вас заинтересует лампа или коллекция трубок, это все отличные вещи — жалковато с ними расставаться, но ничего не поделаешь».
«А что же дальше?» — раздумывал он, возвращаясь к себе. До сих пор он действовал ощупью, едва соображая, следуя слепому побуждению, как шахматный игрок, пробирающийся и напирающий туда, где у противника что-то смутно висит или связано. Но дальше? Послезавтра мою душеньку увезут — значит, прямая выгода от знакомства с матушкой сейчас исключается, — но она приедет опять и, может быть, совсем останется, а к этому времени я буду желанным гостем, — но если та не проживет и года (как намекают), тогда всё насмарку, — вид у неё, правда, не слишком дохлый, но если всё-таки сляжет и умрет, тогда обстановка и условия жовиальных возможностей вдруг распадутся, тогда кончено, — где разыщу, под каким видом?.. А всё-таки чувствовалось: так нужно, и лучше не соображать, а продолжать давить на слабый угол, и потому на другой день он отправился в парк с красивой коробочкой глазированных каштанов и фиалок в сахаре, девочке на дорогу — рассудок ему твердил, что это лубок, глупость, что сейчас-то как раз и опасно её отличать откровенным вниманием даже со стороны свободного чудака — тем более, что до сих пор он — совершенно правильно — едва её замечал (в скрывании молний был мастер), — вот гнилые старички, те — точно, всегда носят при себе карамель для заманивания девчонок, — а всё-таки он семенил с подарком, слушаясь тайного побуждения, которое было талантливее рассудка.
Он целый час просидел на скамейке; они не пришли. Значит, уехали днём раньше. И хотя лишняя одна встреча с ней не могла бы никак облегчить образовавшееся за эту неделю совсем особое бремя, он испытывал жгучую досаду, как если бы стал жертвой измены.
Продолжая не слушаться рассудка, говорившего, что он опять делает не то, он понесся к вдове и купил лампу. Видя, как он странно запыхался, она пригласила сесть и предложила сигарету. В поисках зажигалки он наткнулся на продолговатую коробку и сказал, как человек в книге:
«Это, быть может, вам покажется странностью, мы так недавно знакомы, но всё-таки позвольте презентовать вам этот пустяк — немножко конфет, кажется, неплохих, — ваше согласие мне доставит большое удовольствие».
Она впервые улыбнулась — была, по-видимому, больше польщена, чем удивлена, — и объяснила, что все лакомства в жизни ей запрещены, передаст дочке.
«Как! Я думал, что они сегодня…»
«Нет, завтра утром, — продолжала вдова, не без грусти трогая золотую перевязь. — Сегодня моя приятельница, которая страшно её балует, повела её на выставку рукоделий», — и, вздохнув, она осторожно, как нечто бьющееся, отложила подарок на соседний столик, — а пресимпатичный гость спрашивал, что ей можно, чего нельзя, и слушал эпопею её болезни, ссылаясь на варианты и весьма умно толкуя позднейшие искажения текста.
При третьем посещении (пришел предупредить, что перевозчик заедет не раньше пятницы) он пил у неё чай и в свою очередь рассказал о себе, о своей чистой, изящной профессии. У них оказался общий знакомый: брат адвоката, скончавшийся в том же году, что её муж. Рассудительно, без ложных сожалений, поговорила об этом муже — про которого он уже знал кое-что: был веселым малым, знатоком нотариальных дел, с женой ладил, но старался как можно реже бывать дома.
В четверг он купил диван и два стула, а в субботу зашел за ней, как было условлено, чтоб тихонько погулять в парке; но она скверно себя чувствовала, лежала с грелкой в постели, певуче говорила с ним через дверь, и он попросил угрюмую старуху, периодически появлявшуюся в доме для стряпни и ухода, сообщить ему по такому-то номеру, как больная провела ночь.
Так прошло еще несколько деятельных недель — журчания, вникания, улещивания, интенсивной обработки чужого плавкого одиночества. Теперь он двигался к определенной цели, ибо еще тогда, суя ей конфеты, вдруг понял, какую околицу молчаливо указывал ему странный перст без ногтя (эскиз на заборе) и в чем именно кроется настоящая, ослепительная возможность. Путь был неувлекательный, но и нетрудный, и достаточно было увидеть непонятно-небрежно брошенное еженедельное письмецо к матери с еще неустойчивым, по-жеребячьи расползающимся почерком, чтобы справиться с любого рода сомнением. Стороной он знал, что она собрала о нём справки, которыми не могла не остаться довольна: чего стоил хотя бы корректный банковский счет. По тому же, с каким религиозным понижением голоса она ему показывала старые твердые фотографии, где в разных, более или менее выгодных, позах была снята девушка в ботинках, с круглым полным лицом, полненьким бюстом и зачесанными со лба волосами (а также свадебные, где неизменно присутствовал жених, весело удивленный, со странно знакомым разрезом глаз), он догадывался, что она тайком обращалась к бледному зеркальцу прошлого, чтобы выяснить, чем же она могла теперь заслужить мужское внимание — и, должно быть, решила, что зоркому зрению, оценщику граней и игры, все видны следы её былой миловидности (ею, впрочем, преувеличенные) и станут ещё видней после этих обратных смотрин. Чашке чаю, наливаемой ему, она придавала деликатную индивидуальность; в подробнейшие рассказы о своих разнородных недомоганиях ухитрялась вносить столько романтизма, что подмывало спросить что-нибудь грубое; и подчас будто задумывалась, догоняя запоздалым вопросом его крадущуюся речь. Ему было и жалко её, и противно, но понимая, что материал, помимо своего назначения, просто не существует, он упрямо продолжал работу, которая сама по себе требовала такой пристальности, что физический облик этой женщины растворился, пропал (если бы встретил её на улице в другом квартале, не узнал бы) и по отсутствию был кое-как захламлен формальными чертами отвлеченной невесты на примелькавшихся снимках (так что всё-таки она не ошиблась в своем бедном расчете). Работа спорилась — и когда в конце осени, дождливым вечером, она безучастно, без единого женского совета, выслушала его неопределенные жалобы на томление холостяка, с завистью глядящего на фрак и дымку чужого венчания и невольно думающего об одинокой могиле в конце одинокого пути, он убедился, что можно звать упаковщиков, — но пока что вздохнул и переменил течение разговора, а через день каково же было её удивление, когда их молчаливое чаепитие (он два раза подходил к окну, словно в каком-то раздумье) было прервано могучим звонком мебельного перевозчика, и вернулись домой два стула, диван, лампа, шкафчик: так решающий задачу сперва отводит иное число, чтоб было сподручнее с нею справиться, и затем возвращает его в лоно решения.
«Вы непонятливы. Это просто означает, что у супругов имущество общее. Другими словами, я предлагаю вам содержимость манжеты и живой туз червей».
Тут же около ходили два мужика, вносивших вещи, и она целомудренно отступила в другую комнату.
«Знаете что, — сказала она, — пойдите и хорошенько выспитесь».
Он, посмеиваясь, хотел взять её руку в свои, но она заложила её за спину и упрямо повторяла, что все это вздор.
«Хорошо, — ответил он, вынув горсть монет и отсчитывая на ладони чаевые. — Хорошо, я удалюсь, но в случае вашего согласия извольте мне дать знать, а иначе можете не беспокоиться — от моего присутствия я вас избавлю навеки».
«Обождите. Пускай они сначала уйдут. Вы избираете странные минуты для таких разговоров».
«Теперь сядем и потолкуем, — через минуту заговорила она, тяжело и смиренно присев на вернувшийся диван (а он с нею рядом, в профиль, подложив под себя ногу и держа себя сбоку за шнурок башмака). — Прежде всего… Прежде всего, мой друг, я, как вы знаете, больная, тяжело больная женщина; вот уже года два, как жить значит для меня лечиться; операция которую я перенесла двадцать пятого апреля,[7] по всей вероятности, предпоследняя, — иначе говоря, в следующий раз меня из больницы повезут на кладбище. Ах, нет, не отмахивайтесь… Предположим даже, что я протяну ещё несколько лет, — что может измениться? Я до гроба приговорена ко всем мукам адовой диеты, и единственное, что занимает меня, это мой желудок, мои нервы; характер мой безнадежно испорчен: когда-то я была хохотушкой… но, впрочем, всегда относилась требовательно к людям, — а теперь я требовательна ко всему, к вещам, к соседской собаке, ко всякой минуте существования, которая не так служит мне, как я хочу. Вам известно… я была семь лет замужем — особого счастья не запомнилось; я дурная мать,[8] но сама с этим примирилась, твердо зная, что мою смерть только ускорит близость шумной девчонки; причем глупо, болезненно, завидую её мускулистым ножкам, румянцу, пищеварению. Я бедна: одну половину моей ренты съедает болезнь, другую — долги. Даже если и допустить, что вы по характеру, по чуткости… ну, словом, по разным чертам характера в мужья мне годитесь, — видите, я делаю ударение на „мне“, — то каково будет вам с такой женой? Душой-то я, может быть, и молода, ну и внешностью ещё не вовсе монстр, но не наскучит ли вам возиться с привередницей, никогда-никогда ей не перечить, соблюдать её привычки, её причуды, её посты и правила, а все ради чего? — ради того, чтобы, может быть через полгода остаться вдовцом с чужим ребенком на руках!»