И не успели замолкнуть последние звуки речи остроносого адвоката, как Павел Викторович уже говорил. Открылись как бы шлюзы. Вряд ли можно было остановить поток.
— Господа, я должен сказать прежде всего, что я решительно и положительно не согласен с уважаемым Львом Львовичем, что такого человека, как Оскар Уайльд, можно взять только со стороны его литературного воззрения, не коснувшись в то же время его личности. Картина неполная, неполная картина! Мы должны изучить человека по косточкам, мы должны проследить отражение этой интереснейшей личности на всех его эстетических убеждениях и взглядах, и только после такого пристального изучения, особенно важного в наше смутное время, когда заметны колебания в сторону европейской моды на символизм и мистицизм… Господа, я извиняюсь, мы в дамском обществе, многих предметов я не имею возможности коснуться… И потому я скажу только несколько слов о последнем явлении — о символизме в связи с мистицизмом… Я занимался этими интересными признаками упадка на Западе, где подобные колебания далеко не представляют теперь новинку. Оставив в стороне Уайльда, я позволю себе повторить то, что я уже неоднократно говорил и в некоторых моих произведениях, и в публичных лекциях…
Павел Викторович действительно забыл Уайльда, о котором, как оказалось, нельзя было говорить, — и пустился в длинные, жаркие, даже пылающие рассуждения и осуждения на самые новые темы.
Павел Викторович считал себя обладателем самого тонкого чутья, верил в почти чудесную силу своего обоняния и слышал запах фиалок уже в январе. Никакое, самое легкое, движение воды, он думал, не могло ускользнуть от него. Больше, — каждый новый звук, даже без усилия с его стороны, летел к нему навстречу и соединялся с ним, как в раскрытый рот ласточки сами попадают комары и мухи, когда она стремительно несется в вечернем небе. Так полагал сам Павел Викторович и твердо был убежден, что уж насчет этого никто его не проведет. Он смотрел на маститых, белобородых критиков, напоминавших древних, тяжеловесных бояр, и думал о том, как он далеко от них. Он думал, что он, не обремененный неудобными одеждами, легкий, как пушинка, спасшийся от седины слишком светлым цветом волос и по-европейски гладко выбритым подбородком, — мчится вместе с ветром и живет вместе с жизнью.
Увы! как свежая штукатурка, упорно падая, обнажает заслуженные, обветшалые кирпичи — так сквозь каждое, самое горячее, даже умное слово Павла Викторовича виднелась седая, неподвижная старость, традиция отцов, шестидесятые, даже пятидесятые годы. И жар его — был не молодой, или вечно юный жар, а какой-то неожиданный, запоздалый, как иногда, к удивлению и досаде хозяйки, начинает шуметь и кипеть самовар, в котором уже нет воды, да и чаю больше никто не хочет. О седовласых литераторах часто говорили: они «держат знамя». Но и Павел Викторович держал знамя, и даже то же самое знамя — и разница была лишь в том, что он держал его немного на другой лад и, главное, сам был далек от мысли о правде.
Глядя на его багровое, взволнованное лицо, ослепительно белую манишку в широком вырезе черного жилета, слушая его неистово горячую речь, Звягин все меньше и меньше чувствовал желание возражать. Да нельзя было возражать даже физически: в речь Павла Викторовича никто не успел бы вставить слова, и голосом таким, чтобы перекричать его, никто не обладал. Оставалось одно — ждать.
И Звягин ждал, опустив глаза на листы своей рукописи. Он ни разу не посмотрел в сторону рояля, где, около гиацинтов, сидела поздно пришедшая гостья в черном платье.
— Мне очень жаль, — начал Звягин своим негромким голосом, — что Павел Викторович счел необходимым, касаясь моего реферата, касаться вещей, обсуждение которых теперь неудобно. Благодаря этому интересное сообщение Павла Викторовича отдалило нас от предмета. Мы узнали взгляды Павла Викторовича на символизм и некоторые сродные ему течения — не могу не оговориться, что я со многим не согласен — но, к сожалению, оратор не счел возможным упомянуть об эстетических взглядах Оскара Уайльда, об отношении его к искусству… Мне кажется, в этом направлении можно говорить совершенно свободно… Я старался, насколько мог, осветить с наибольшей яркостью именно эту сторону оригинального дарования Уайльда. Как чистый эстетик, как человек, выше всего ставящий искусство, — но вполне сын нашего времени, наших дней, он нов и смел, именно смелость его, почти гениальных, афоризмов побеждает нас — и я надеюсь, против этого не будут возражать. Уайльд — наиболее яркий выразитель наших же идей, его мысли — как бы эссенция мыслей, чувств и течений позднейшего, новейшего времени. Мое отношение к этому блестящему писателю достаточно ясно. Еще раз выражаю сожаление, что Павел Викторович направил свою речь в сторону и тем лишил меня возможности возразить по существу, защитить мои главные положения.
Звягин произнес эту речь с достоинством победителя. Он уже видел, что либо Оскар Уайльд произведет такой невинный переполох, как в голове остроносого адвоката, который был не вреден, либо ему вовсе не будут возражать, — и таким образом последнее слово как-никак останется за ним. Он щеголял своей приверженностью к Уайльду, он со вкусом и удовольствием произносил самые беззастенчивые афоризмы Уайльда, действительно не заботясь о седых бородах людей, привыкших «держать знамя». Они молчали — тем лучше. Он не испугался бы их негодования, громко выраженного. И он был доволен собой, своей смелостью и своим рефератом, как будто он знал наверное, что есть в зале человек, которому это должно понравиться и которому единственно он, Звягин, хотел понравиться.
Кажется — все дамы были в восторге. Конечно, это был не более как обычный дамский восторг перед литературой: точно щебечущие птички, когда они садятся на ветку, чуть-чуть, на одну маленькую минуточку, едва касаясь дерева нежными лапками, — и сейчас же весело улетают прочь; конечно, тут была некоторая примесь недоумения; однако угол заволновался, головы сблизились, послышалось шептанье, которое еще пронзительнее выделило свистящее «с» у круглолицей писательницы. Громко дамам говорить не дозволялось. Генерал Лукашевич, как председатель, не мог допустить дамских возражений, он в них не был уверен. В шепоте не принимала участия только Юлия Никифоровна, выражение лица которой было теперь особенно удовлетворенно и томно, — и дама у рояля: она сидела слишком далеко.
Генерал уже хотел подать знак окончания прений, как вдруг из угла, противоположного дамскому, послышался слабый, но настойчивый голос:
— Прошу позволения сказать несколько слов референту…
— Кто это? — поспешным шепотом проговорила румяная писательница, наклоняясь к m-lle Бонч.
— Ах Боже мой… Не знаю… Кто это? Да позвольте: это профессор один московский… Кириллов, кажется… Однако! Он здесь случайно — и возражает.
Кириллов был тот самый бледный, сутуловатый господин с длинными бесцветными волосами, который с самого начала вечера не произнес ни слова. Его никто не замечал, многие его не знали и теперь удивились, когда он встал со своего места и подошел ближе.
— Я хотел сделать маленькое возражение, если это будет уместно, — начал Кириллов. Его голос был слаб, но внятен. Видно, что говорить он привык. Правой рукой он делал жесты во время речи, мягкие и приятные.
— Я позволю себе заметить референту, — продолжал Кириллов, — что он, говоря об Уайльде, называет его, если не ошибаюсь, самым ярким представителем новейших настроений, как бы выразителем новых движений. Насколько я мог заметить, симпатии референта вполне принадлежат важнейшим течениям — символизму и мистицизму. О них, кстати, тут уже было говорено, я не вполне согласен с референтом, что возражение господина Хамрата отдаляло нас от предмета. Каким образом, спрошу я референта, может Оскар Уайльд быть полным и смелым выразителем новейших настроений, не чуждых самому референту, если Оскар Уайльд прежде всего сторонник чисто эстетического взгляда на искусство с совершенным, даже резким отрицанием всякого символизма?
Кириллов остановился, как бы желая вызвать Звягина на ответ но, не слыша ответа, продолжал:
— Таков мой упрек референту, который, быть может, не обратил должного внимания на эту важную, почти главную черту в мировоззрении критика и, может быть, отдал слишком много симпатий человеку, с ним не вполне солидарному и одержавшему такую победу, вероятно, большой смелостью и дерзостью (которая, замечу, нашла много подражателей) своих запутанных и часто легковесных афоризмов. Теперь, если позволите, несколько слов о самом Уайльде и его эстетической критике, не допускающей символизма. Я должен говорить кратко и потому мысль мою постараюсь облечь в самую простую, примитивную форму. Оскар Уайльд признает искусство для искусства. Жизнь, природа подражают искусству. Все заключено в искусстве. Жизнь идет за искусством, искусство ничего не берет у жизни — но откуда же берет свое содержание, свой предмет искусство, если оно не может взять изнутри, не может потому, что за ним нет ничего, символов нет, тайны нет, и никаких сцеплений, и никакого внутреннего смысла. Искусство Оскара Уайльда — беспредметное искусство, само себя отрицающее искусство… Ведь вы с этим не согласны, господин Звягин? Какой же стороне дарования этого критика принадлежат ваши симпатии?