Все, что затем произошло, было сплошною причудой. Я был нанят в театр хористом с обязанностями исполнять эпизодические роли в оперетке и в драме, за что получал надбавку к жалованью. Я обязан был явиться на работу в тот же день, вечером.
Спустя час я сидел у Лисси перед зеркалом.
- Мажь гуще, не стесняйся, - поучала она, - главное в гриме - вазелин. Вазелин сначала, вазелин в конце. Гуще, гуще! Если бы ты мог его глотать - и это не повредило бы.
Меня покоряло ее бескорыстное усердие. Она всего единственный раз вспомнила о подоплеке истории:
- Будешь хлестать шампанское - не забудь меня, обезьяна. Твой химик скрючится, когда узнает, что ты сегодня выступаешь...
В театре мне отвели место в уборной хористов. В костюмерной гардеробье Краузе примерил мне фрак и сказал, что фрак входит в обязательный актерский гардероб и что по сходной цене он готов мне сшить мировой шедевр этого рода. В реквизиторской мне дали испачканную полотняную хризантему, и я продел ее в петлицу шелкового лацкана. Вместе с другими хористами я уселся на сцене перед маленькой эстрадкой. Шла "Сильва", или "Царица чардаша". Мы изображали кутящую золотую молодежь. В наших бокалах был налит лимонад. Бутылки стояли пустые. От закулисной прохлады и оттого, что во мне невольно возникали мои школьные мечты о театре, о цирке, о балаганах, меня знобило, пока не подняли занавеса. Я стал представляться выпившим богатым повесой.
Фрейлейн фон Сезмон подмигивала мне с эстрадки огромными, измазанными в синее глазами и пела:
Oh, la-la, so bin ich gebaut! 1*
______________
* 1 О, ля-ля, так я создана! (нем.)
Я аплодировал ей, и я чувствовал себя обыкновенным дураком, и мне это было до стыда обидно.
5
Любовь нам запретил магистрат. За общение с немецкой женщиной нас, русских, сажали в лагерь. Приходилось ловчить, и только неотвязная страсть толкала девушек к рискованным аферам.
С Гульдой я встречался на променаде, в глухой, тянувшейся вдоль забора аллейке, куда никому не приходило на ум заглянуть. Эти укромные места в центре города я начал изучать еще в первый год войны при необыкновенном случае.
В безлюдные сумерки к нам на скамеечку подсел ландштурмист-баварец. От него далеко несло пивцом, но покладистость интонаций, отеческие манеры расположили к нему, и мы принялись болтать. Он приехал с фронта и был набит доверху рассказами о русских. Вдруг он стал допытываться - кто мы? Нас было трое: господин художник Шер, я и папаша Розенберг - старший из колонии и наш путеводитель по газетной премудрости. В схватке с баварцем, загоревшейся мгновенно, папаша Розенберг сдрейфил первый. Сначала мы попробовали навести противника на ложный след, потом - обернуть разговор в шутку. Но ландштурмист гнул свою линию по-военному, не поддаваясь хитростям и лукавству врага: мы молоды и здоровы, значит, мы должны находиться в окопах; мы не в окопах, значит, мы - иностранцы; может быть, мы - чехи, но чехи тоже обязаны сражаться в окопах; значит, мы - не чехи; но тогда, может быть, мы враждебные иностранцы, может быть, доннер-веттер, мы - что-нибудь вроде русских?!
Вот тут-то и дрогнул папаша Розенберг. Не распрямляясь во весь рост, а только чуть-чуть приподнявшись над скамейкой, он вдруг пустился вприсядочку прочь по аллее, в расчете на густоту сумерек. Это повергло баварца в изумление. Он встал и молча сделал шаг назад. Он выхватил из ножен тесак. Он занес его над годовой. Он раскрыл рот и секунду побыл в неподвижности. Потом он закричал и пошел в атаку.
Шер опрокинулся через скамейку на спину. Я помчался напрямик через газон. В бегстве я слышал вой баварца. Он рубил и колол тесаком кусты, цветы, ветви ясеней и лип. Он созывал на помощь, и я различил чей-то присоединившийся к погоне усердный топот.
Тогда, миновав две-три узенькие аллейки, почти тропинки, я выбежал к забору и обнаружил заросли, глухо прикрывавшие заброшенный путь. Он увел меня от опасности. Ландштурмист оказался негодным тактиком: преследуя всех нас вместе, он никого не догнал. Наш урон был невелик: Розенберг потерял пенсне, Шер расшиб ногу.
Год спустя я продолжал изучать променаду уже не один, а с Гульдой. Мы встречались, подробно вырабатывая план свиданий. В промежуток между встреч мы ничего не знали друг о друге. Нам казалось, что предосторожность и оглядки отравляют наше существование. Мы не замечали действия, которое оказывала на свидания их тайна. Мы многого не замечали. Эти вечерние часы в неподвижной чаще листьев, это скольжение от одного пятна прокравшегося света к другому, это прислушивание к вздрагивающим городским шумам, все это незаметно покорило нас навсегда.
Когда я рассказал Гульде про выигранное пари, она долго смеялась. Странно, но ее тоже больше всего забавляло, что химику придется раскошелиться на шампанское, и рядом с таким зрелищем мои театральные приключения жалко бледнели.
- Ты серьезно хочешь остаться в театре? - весело спросила она.
Я немного обиделся, чувствуя приступ заносчивости и в тайных мыслях уже считая, что театр, вероятно, мое призвание.
- Я приду взглянуть, что ты там такое делаешь, - сказала Гульда, не скрывая насмешки.
- Думаю, что я не хуже тех идиотов, которые поступили в театр раньше меня.
- Ну, если ты сравниваешь себя с идиотами...
Мы расстались спокойнее, чем всегда. Обычно эти минуты были полны тоски и невысказанных сетований. Мы должны были расходиться именно тогда, когда страшно хотелось остаться вдвоем. Мы очень мучились.
Наша дружба давно вступила в поле общих ожиданий, неоспоримых для нас вкусов. Мы исповедовали экспрессионизм пристрастно и жарко, а то вдруг отвергали и возмущенно высмеивали его, сдирая со стен когда-то с обожанием навешанные картинки. Гульда приносила мне "Die Aktion". Склонившись над ним, мы мечтали о своих будущих журналах. Мы рисовали наши издательские марки. Мы дарили друг другу скандинавцев - Август Стриндберг, Бьернсон, Гамсун плотно жались на моих полках, и, глядя на желтые парусиновые переплеты, я думал, какие полки надо будет мне строить, если я нежно проживу с Гульдой всю жизнь. Неужели возможна на свете любовь, при которой женщина не подарит мужчине ни одной книги? Если рука возлюбленной не коснется вместе с тобою книжного переплета, она никогда не раскроет ни той ласки, ни того обаяния, которые в ней таит природа.
Гульда скоро пришла ко мне, в мою комнату, со всеми хитростями конспирируя визит.
- Я видела тебя в спектакле,- заявила она без вступлений.
Я обнял ее. Она сказала:
- У тебя подведены глаза.
Я засмеялся. Она оттолкнула меня.
- От тебя пахнет гримом.
- Выдумки.
- Когда ты намерен бросить эту комедию?
- Я хочу каждый день обедать.
- Но ты ведь жил до сих пор?
- Ты не спрашивала, как я жил.
- Если бы ты мне сказал, что когда-нибудь пойдешь на сцену...
- Что тогда?
- Я хочу, чтобы ты ушел!
- Не могу.
- Я прошу тебя.
Я наговорил каких-то умных и трогательных слов, а Гульда отвернулась и ушла от меня, быстро побежав вниз по лестнице. Я отчаянно крикнул в пролет несколько раз подряд:
- Гульда! Гульда! Подожди! Вернись!
Она ни на секунду не приостановилась, и я услышал, как взвыла уличная дверь, брошенная ею с разбегу.
Вечером, уходя в театр, я столкнулся в передней с посыльным. Он снял красный картуз и подал мне письмо. Я сразу узнал почерк. У меня упало сердце. Гульда писала: "Ты обманул меня, обманул! Ты вовсе не поэт. Ты хорист! Это безвкусно. Оставь меня навсегда. Я ненавижу, ненавижу, ненавижу тебя!"
Не помню, как я добрел до театра.
6
Всю жизнь я любил живопись, и хоть не сделался художником, но всегда пробуждал к себе доверие живописцев. Просто у меня получался с ними разговор. С Шером я был приятелем.
В Дрезденской галерее он часто работал рядом с одним старичком, который славился своими копиями и будто бы разбогател на них. Раз он сказал Шеру: "Вы мне нравитесь, и я хочу поделиться с вами своим секретом, потому что, наверно, скоро умру, а у меня нет друзей". Так и случилось. Он открыл Шеру два рецепта лаков, сказал, как надо обрабатывать копии, а сам незадолго до войны отдал богу душу.
Шер был уверен, что тоже разбогател бы, если бы не война.
- Лучше бы старичок оставил вам свои деньжонки.
- Деньги на свете водятся. А кто теперь умеет делать такие копии, чтобы они казались двухсотлетними?
И правда, копии Шера были необыкновенно похожи на старинные, - вплоть до странного подобия трещин на поверхности лака и до очень глубоких тонов, как будто потемневших от времени. В процессе письма краски шеровских холстов казались вымоченными в молоке. Соблюдалось только соотношение цветов, но они словно обескровливались, выгорали. Потом холст сох. Первая обработка лаком сразу усиливала все цвета, вызывая к жизни, из небытия, нужный колорит. И снова холст стоял лицом к стене, пока не приходил срок и Шер не покрывал его вторым лаком. Тогда наступало чудесное превращение копии в старинную картину со смутными, словно "записанными" местами и даже немного таинственную, как всякая старина.