Рассказчик помолчал, обвел глазами всех слушателей и продолжал:
— Съел он, значит, жену-то свою… обглодал как есть дочиста! Взяли его… связали… туды-сюды… пято-десято… А он и говорит: «Я, говорит, не ел… Нас, говорит, трое ело»… Д-да! вот оно какое дело-то… Баба мне это одна рассказывала.
— Заливает твоя баба, Устин, здорово! — сказал кто-то.
— Вот-те и заливает… Не заливает, а истинная правда. Не верите вы. Умные больно стали…
Он помолчал немного, набил табаком глиняную трубку, покурил и заговорил опять:
— В грамоте-то что проку? Учат, учат, а правды все нет. Греха не прохлебаешь! Возьмем, к примеру, сказать, волость, суд, тоись, наш… Каки порядки? Кто делом правит? Писарь… человек грамотный, ученый… Ладно… а-а-тлично! А что толку? Опять председателев взять… ворочают, как им вздумается… Кто виноват, по-ихнему выходит прав… сух из воды вылезет. Сделал угощенье, задобрил судей-то праведных… залил им глотку — неправда на правду и перекинулась… Так-то!
— Ты семейный? — спросил я.
— А то как же… хрестьянин я… Дома мало только живу… Всю жизнь по людям… Да ноне и по людям-то плохо стало… Умножилось народу, теснота! Хозяева нашим братом, прямо надо говорить, как мочалкой трут… В деревне жить — не у чего… Земли нет. Тяжелые времена подошли! И грамота твоя ничего не помогает… Какая грамота, коли жевать нечего… Не до нее! Сытому-то, родной, и молиться гоже… — Он замолчал и затем воскликнул: — Десятина на душу! Вертись, как хошь… Нанял бы, да негде. А тут подати: хучь роди, а давай… А где их взять? Житье, не образуешься…
Он махнул рукой и замолчал…
Я вышел из кухни и пошел к крыльцу дома в надежде увидеть управляющего. Но его не было: пока мы обедали, он уехал куда-то. От нечего делать я подошел к погребу, где под навесом на низенькой скамейке сидела какая-то пожилая баба с ребенком на руках… Ребенок пищал безостановочно, настойчиво, жалобно, точно котенок, выкинутый в канаву… Баба сидела, склонившись к нему лицом, и не делала никаких попыток унять его крик… Казалось, она спала, и в ее позе было что-то жалкое, пришибленное, робкое… Я спросил, почему она не хочет покормить ребенка грудью или дать соску, чтобы он затих.
— Да он, батюшка, не с голоду блажит, — заговорила она, точно проснувшись, и с каким-то испугом взглянула на меня, — такой уж он озглявый с роду… скулит тебе и скулит… Ни дня, ни ночи спокою нетути… Болезнь такая, — пояснила баба, — старость собачья, тает, ровно свечка… Ты глянь-ка-сь на него… Страсти господни!..
— Что ж ты не лечишь его! — взглянув на ребенка, почти с испугом воскликнул я.
— Как, родной, не лечить, лечили!.. Пытали мы с ним мыкаться… Что ни что делали… запекали…
— Запекали?
— Да бабушка запекала… Поутру затопила печку… Взяла бабушка его, положила на хлебну лепешку да до трех разов и совала в печку горячую.
— Ну, и что же?
— Ничего… Не берет и не берет!.. У других, вон, посмотреть, мрут, а на этого и смерти-то нету… Притка его знает, что таперича с ним и делать…
— Ты что ж, здесь живешь? — полюбопытствовал я, — аль к мужу пришла?
— Какой, батюшка, к мужу… нетути! Муж мой дома, в деревне. К невестке я пришла… У приказчика здешнего, у самого, значит, у наибольшего в кухарках она живет… Ну, вот, поживу у ней тутатко недельку, погощу… Боле-то не велят: сам-то туды, сюды… сама строгая, расстрогая… известно… Дома-то мы, родной, — как тебя звать, не знаю, — бедно живем… Почитай, есть нечего… Только молодая и выручает… Три цалковых, вот, обещала… ею только и дышим… Да и ей-то где взять: дело бабье… Таматка, в деревне-то, у ней есть ребеночек по семому году… Сироты остались…
— А ведь я думал, — твой ребенок-то, — сказал я,
— Что ты, что ты, батюшка! — воскликнула она с испугом. — На кой они мне, прости, господи, ляд!.. И без них тошнехонько! Внучек это мой… опосля покойника сынка остался… У меня ведь сынка-то ноне перед масляницей убило…
— Как убило? — спросил я, дивясь тому равнодушно-мертвому тону, с каким она произнесла эти слова, и глядя в ее моргающие, слезящиеся глаза.
— Убило, батюшка, убило деревом… Господу, знать, так угодно!.. Пошел это он в рощу, — начала она, совсем повернувшись ко мне, — не один пошел… четверо их пошло… две, значит, пары… Лес они тамотка подрядили валить двенашник на барской двор… Ну, ладно… Отвели им на каждую, значит, пару по полосе… Ну, и так уж вышло: повалила другая-то пара елку, и пошла она прямехонько на моего Сережку… Братишка-то, Колька, извернулся… успел как-то, ухляснуло, значит, только, а мой не успел… прямо ему вот по этому самому месту хватило вершиной… весь череп снесло! словно корова языком слизнула… Как ткнулся, так господу душеньку и отдал. Крови-то вышло!
Она помолчала, высморкалась пальцами и продолжала:
— Пошло это дело по суду… Нарядили караул… Мы тутатка тоже… я, старик, молодая… без души стали! Ревмя ревем! Легко ли, сам суди: кормилец ведь… растили, ходили, ночей не досыпали, куска не доедали… Ну, ладно… Лежит это он в лесу… сутки лежит, другие лежит… а мороз-то, господи Исуси! замерз он весь, значит, аки сосулька… Молодуха катается коло его… ревет белужиной… На третьи сутки прибыл становой, дохтур… перетащили его в сторожку. Опосля этого, милый человек, учали его потрошить… Белое его тело пластать… Заступница!.. Вина, вишь, в ем искали, пьян, значит, не был ли?.. А он от роду и в рот не брал… Дохтур рукава засучил по локоть… Цыгарка в зубах. По брюху-то как звездорезнет кулаком, инда дух вышел… «Эка, баит, мальги-то был, свекла»… Ну, знамо, ничевошенько не нашли… Зашили опять на скору руку… готово дело! Принимайте! Можете теперь хоронить.
Она опять высморкалась и продолжала:
— Привезли мы его домой… обмыли, обрядили… Веришь, родной, — как тебя звать не знаю, — народ-то весь плачет, на нас глядя… жалко! Каждый по себе мерит… Ну, похоронили… поминки сделали!.. Телку огульную продали… допьяна народ-то напоили… Хучь песни петь… Ах, батюшки, — перебила она сама себя, — никак меня!
С крыльца в открытую стеклянную дверь звали ее:
— Мамка, мамка!.. Иди обедать… Оглохла, что ли?!
Баба вскочила и торопливо, почти бегом, пошла к крыльца. Я встал и, ожидая, когда позвонят на работу, пошел бродить по имению.
Имение было большое, но наполовину запущенное, с какими-то развалившимися постройками, поросшими крапивой.
Когда-то, в годы еще не столь отдаленные, оно процветало.
Всюду виднелись места бывших строений: груды кирпича, часть стены, полуразвалившаяся башня и т. п.
Но и теперь еще многое уцелело от прежнего величия. Все это было сложено из огромного кирпича, прочного, фунтов по восемнадцати весом в каждом. Уцелели амбары, риги, конюшня, скотный двор и какие-то два полукруглых флигеля, называвшиеся богадельней, где доживали на покое, дожидаясь смерти, человек пять-шесть бывших «подлых людишек».
Вид этих уцелевших построек был какой-то страшный, тяжелый и мрачный… От них так и веяло стариной и ужасом крепостного права!..
В особенности гадко выглядывали флигеля с какими-то потемневшими, загаженными, мрачными окнами, с крышей, местами провалившейся, поросшей от древности мелким, плотно приставшим, точно приклеенным к тесинам, похожим на бархат, мхом, с крыльцами, на которые вели сгнившие ступеньки, с холодными, похожими на склепы, сырыми сенями.
Две огромные корявые березы росли около этих флигелей и точно заслоняли их от бурь, протягивая над крышами свои длинные ветви… На вершинах этих берез грачи вили свои гнезда, и грачиные крики с утра до ночи придавали еще более унылый вид старым флигелям…
Под окнами близ крыльца на низенькой скамейке сидели и грелись на солнышке два седых, древних старца без фуражек, в длинных старомодных сюртуках… Они о чем-то перекидывались словами, и оба сидели, опираясь на палки с набалдашниками.
Когда я проходил мимо, один из них вдруг застучал палкой об землю и закричал:
Шапку… шапку… про-про-хвост!..
Я остановился, не понимая, и с удивлением глядел на эти типичные «холуйские» фигуры.
— Шапку долой!.. Кланяйся! — опять закричал старик. — Эх ты, прохвост! Шатается тут…
Я невольно засмеялся… Какой далекой, далекой стариной веяло от этих старцев!
Видя, что я смеюсь, старик совсем обозлился и, приподнявшись с места, замахнулся на меня палкой и закричал визгливым голосом, шамкая беззубым ртом и брызгая слюной:
— Не видишь, подлец, кто перед тобой?.. Голова отвалится поклониться-то… Вольница поганая!..
Я отошел от них и, услыша звонок, призывавший на работу, отправился снова таскать камни…
Работать кончили поздно вечером. Все рабочие, опять по звонку, отправились на кухню ужинать… Было часов около десяти… В кухне было полутемно, и поэтому пришлось зажечь лампу. Сели за стол, стряпка подала щей… Щи были остывшие, почти совсем холодные, разбавленные водой, противные… Некоторые попробовали, но, хлебнув ложку-другую, бросили и сидели насупившись, усталые, голодные и злые…