Письма Грина двух последних лет – это уже просто крик о помощи, признания тяжело больного и смертельно уставшего человека. «…Обращаюсь с покорнейшей просьбой выдать мне двести рублей, которые меня выведут из безусловно трагического положения», – в Издательство художественной литературы. «…Мне 51 год. Здоровье вдребезги расшатано, материальное положение выражается в нищете, работоспособность резко упала… Гонораров впереди никаких нет. Доедаем последние 50 рублей. Нас трое: я, моя жена и ее мать, 60 лет, больная женщина», – в Правление Всероссийского Союза советских писателей. «Мы бедствуем – болеем, нуждаемся и недоедаем», – своему старому другу, поэту Г. А. Шенгели. «Нужда стала пыткой», – опять в Союз писателей.
В августе 1931 г. Нина Николаевна Грин сообщала из Старого Крыма в Ленинград первой жене писателя – В. П. Калицкой, разделившей с ним архангельскую ссылку (Грин остался дружен с Верой Павловной до последних дней жизни): «У нас дома начался настоящий голод… Саша, с трудом став на дорогу, поехал в Москву, где немного раздобыл денег, но вернулся с остро вспыхнувшим туберкулезом на почве недоедания». Как видим, финал неумолимо смыкался с началом: и с «хроническим голоданием», испытанным в Одессе, Баку, на Урале, и с неприязненным отношением к гриновскому творчеству «российской критики», немало поспособствовавшей теперь этому голоданию.
Ведь в конце концов это все о себе, а не о каком-нибудь «заморском» герое говорит автор: и словами Дэзи («Бегущая по волнам»), когда она защищает право и счастье человека «видеть все, что он хочет и видит»; и печальной песенкой Пленера (рассказ «Система мнемоники Атлея»): «Земля не приемлет моих шагов…»; и восклицанием умирающего Давенанта («Дорога никуда»): «О Галеран, я много мог бы сделать, но в такой стране и среди таких людей, каких, быть может, нет!»
* * *
Сейчас в тяжкую судьбу Грина трудно поверить – более трех десятилетий этот художник, одним из первых возвращенный в советскую литературу «оттепелью», издается почти непрерывно, причем массовыми тиражами. Теплоход «Александр Грин» бороздит морские просторы путями, о которых его «однофамильцу» доводилось только мечтать; словами «Алые паруса» названы бесчисленные молодежные клубы и даже почему-то предприятия общественного питания… А между тем от сохранившегося в архиве письма Н. Н. Грин В. П. Калицкой о смерти и похоронах Грина буквально перехватывает горло: «Я думала, что провожать буду только я да мама. А провожало человек 200, читателей и людей, просто жалевших его за муки. Те же, кто боялся присоединиться к церковной процессии, большими толпами стояли на всех углах пути до церкви. Так что провожал весь город. Батюшка в церкви сказал о нем, как о литераторе и христианине, хорошее, доброе слово… Литераторов, конечно, никого не было, хотя я написала о тяжелой болезни Саши Максу Волошину в Коктебель, где Дом литераторов».
«Как ни странно мне, – признается Н. Н. Грин, – единственно, что острой иглой впивается мне в сердце, это мысль о том, что угасло это страстное, яркое и горячее воображение, что никогда я больше не услышу и не увижу, как плетется пленительное кружево его рассказа… На всем остался Сашин последний, уставший взгляд». Признание, согласитесь, поразительное: рядом с глубокой нежностью и горечью женщины, потерявшей близкого человека, соседствует мучительно переживаемое ощущение… читательской утраты! В других устах оно, пожалуй, выглядело бы даже шокирующим. Но Нина Николаевна была не «просто» женой, а прототипом любимых героинь Грина, первой слушательницей его новых замыслов и произведений, хранительницей архива. Это и Дэзи, и Тави, и Ассоль художника, ей он посвящал все свои произведения, начиная с «Алых парусов». Очень одаренная литературно (к сожалению, до сих пор не издана полностью книга ее воспоминаний о Грине), она не случайно сразу же отреагировала столь болезненно еще и на обрыв связей с живым, созидавшимся на ее глазах художественным миром, который и для Грина, и для нее являлся высшей реальностью, защитой от реальных ударов судьбы.
Творческая, преобразующая сила гриновского таланта поистине придавала его романтической стране, метко названной каким-то остроумцем «Гринландией», необычно яркую, почти стереоскопическую достоверность. Писатель знал эту страну назубок, знал все ее города, моря и горы, «исходил» все ее тропинки, ведущие к чудесным событиям, и мог вычертить ее рельеф с точностью завзятого картографа.
В значительной степени его романтизм вырос в яростной полемике с собственной биографией, хотя в полной мере использовал добытые социальные знания и психологический опыт. Мировой литературе хорошо известен путь от «томительно бедной жизни» (М. Горький) к романтическому вымыслу, идеализирующему и героизирующему «Несбывшееся», глубокая нравственно-эстетическая концепция которого развернута романом «Бегущая по волнам». Не однажды порывалась в гриновский мир и русская литература, никогда, правда, в нем не замыкавшаяся (вспомним мечтательное фетовское «Я знаю край, где все, что может сниться, // Трепещет въявь», или даже раннего Маяковского, с этим совершенно неожиданным выкриком: «Я не твой, снеговая уродина… // Глубже // в перья, душа, уложись! // И иная окажется родина: // вижу – // выжжена южная жизнь»).
Надо сказать, однако, что и у Грина взаимоотношения романтически преобразующих и реалистически отображающих действительность творческих начал выглядят гораздо сложнее, чем было принято представлять в нашей литературно-критической олеографии последних десятилетий.
Крайне интересна с этой точки зрения уже упоминавшаяся «Автобиографическая повесть», где документальное жизнеописание то и дело уступает место тонкому психологическому автопортрету романтика. Многое здесь автором трансформировано, сознательно опущено, гиперболизировано или переосмыслено. Повесть пронизывают безжалостно откровенные и нередко автоиронические интонации: «…будучи нетерпелив, страстен и небрежен, я ни в чем не достигал совершенства, всегда мечтами возмещая недостатки своей работы»; «Я был вечно погружен в свое собственное представление о морской жизни… Я был наивен, мало что знал о людях, не умел жить тем, чем живут окружающие, был нерасторопен, не силен, не сообразителен».
Вся гриновская «автобиография» построена на контрасте между романтикой и суровой реальностью: «золотой дым вылетел из моей головы». На одном полюсе этой невеселой художественной исповеди юноше «грезятся костры в лесу… золото и пиры, медведи и индейцы», «море, покрытое парусами», на другом – «человека бьют бутылками, ногами, табуретом», «разрывают рот до уха, которое уже чуть болталось на красном мясе»…
Стереотип восприятия прозы Грина сложился едва ли не с 1910-х годов. Его привлекает мир «гигантов» и «чародеев»; герои его, с именами, равно чуждыми, кажется, всем народам на свете, живут и действуют в феерической обстановке, в которую читатель верит, хотя и понимает, что она выдумана, – вот содержание одной из самых ранних работ о Грине, статьи Л. Войтоловского. Положительные оценки гриновского романтизма могли колебаться – от утверждения того же Л. Войтоловского, что он «сродни романтизму Горького», до удивления К. Зелинского «этим „точным“ попаданиям в ничто», но легко сводились к общему знаменателю: «чистый» романтик, далекий от изображения какой-либо реальности, в том числе и реальности человеческих отношений.
В лучшие времена, что называется, в зените любви, подобная концепция формульно выражалась посвященными Грину стихами: «Он жил среди нас, этот сказочник странный, // Создавший страну, где на берег туманный // С прославленных бригов бегут на заре // Высокие люди с улыбкой обманной, // С глазами как отсвет морей в янтаре, // С великою злобой, великой любовью, // С соленой, как море, бунтующей кровью, // С извечной, как солнце, мечтой о добре» (В. Саянов). Из стихов такого рода (очень, кстати, неплохих) можно было бы составить целую книгу, которой вряд ли сможет похвастаться кто-либо еще из русских прозаиков XX века. И именно на этом поэтическом настроении во многом взошла популярность Грина в 60-е годы. Но насколько оно схватывает существо гриновского творчества, насколько ему адекватно?
Думается, что здесь затронут лишь первый, самый поверхностный слой его произведений и что наша художественная культура, в том числе и культура интерпретации, вступила ныне в такой период, когда в сверкающем пространстве гриновской романтической «сказки» начали отчетливо выступать на передний план контуры и объемы, присущие именно прозе XX в., с ее изощренным психологизмом, интеллектуальным блеском, болезненной остротой некоторых старых, но необычно зазвучавших в контексте истории вопросов.
Творческая манера Грина сложилась задолго до революции и в полной мере испытала воздействие «неоромантических» тенденций литературного процесса в России начала XX в. (прежде всего – символизма, акмеизма и импрессионизма). Параллельно в прозе Грина пустили корни и иные, странным образом ужившиеся здесь влияния – от мифотворческих начал, порождающих «песни, легенды, предания и сказки» (о чем упомянуто в «Алых парусах»), до сюжетики западноевропейской новеллы XIX в.; от сентиментальных эффектов «массовой» беллетристической продукции 1910-х годов до изощренного психологизма самой что ни на есть «элитарной» литературы; от пристрастий к авантюрно-приключенческому жанру, трудно прививавшемуся на русской почве, до органически присущего русской литературе непримиримого осуждения социального зла…