Главный библиограф-краевед Нижегородской
государственной областной научной
универсальной библиотеки
Л. И. Шиян
Часть первая
СЕМЬЯ ЖЕЛЕЗНОГО СТАРИКА
Тихо, прилично, от дряхлости и болезней умирал длинный, чуть сутуловатый старик. Бритое лицо его злобно сверх меры. Только старик знает, что скоро-скоро умрет. Бродит он по дому, присаживается на стулья, иногда приляжет на диван. Мешает ему длинный старый сюртук, мешает высокий галстук и даже теплые сапоги.
Приказчик снизу из конторы пришел. Векселя должников. Скоро срок. Письма к подписи.
- В кабинет! На стол положи.
Отнес приказчик. Опять у двери встал. Про что-то нужное спрашивает.
- Потом! Потом! Перед чаем в контору сойду.
И рукой махнул. Умирает железный старик. И люди противны ему. К окну подошел. Вся Торговая подводами запружена. Мужики неистово гремят. Железо в стариковы балаганы складывают.
- А! Балахнинские...
Хотел что-то в форточку крикнуть. Привычка. Но не крикнул. На улицу так загляделся.
- Ишь, ведь... Умирать время подошло.
Глухо сказал. А за миг не знал, что скажет. Думы молчаливых, грузных дней сказали.
Еще тяжелее стало старику. Злоба-жаба на сердце вспухла и пожелтила бритое лицо и длинные сухие пальцы.
За окном стариково железо гремит, и Божья весна тихо веселится. Пора-то какая. Через неделю-другую Волга вскроется. До Каспия рукой подать. Урал тоже. А Кама! Ока! Закипит. Везде дела.
- Балбесы, верно, на реку глазеют. Вздулась, слышно, Волга. Закраины ломает.
О, как кипела злоба, жабий яд, во всех жилах старика, когда он кричал, не подходя к дверям, так, всюду кругом себя:
- Семен! Макар! Сюда! Кто там есть...
Открылась дверь. Супруга, большая, рыхлая, старая - не старая, важно испуганное лицо показала.
- Что?
- Не слышно, что ли, кого зовут.
- Сейчас они...
И скрылась. А вместо нее в дверях Семен стоит.
Старший сын старика в синем коротком пиджачке, с розовым галстучком на худой шее, прилично-робкий, в кого-то влюбленный, приглаживает напомаженные жидкие волосы.
- Семен. Как шереметевское нынче?
- На четыре копейки ниже прошлой недели.
- А строгановское?
- Без перемены, папаша.
- Ты про листовое?
- Про листовое, папаша.
Остро глядит отец в сына. Желтизна с лица спала.
- Ивана Данилыча векселя все переписать. К ярмарке принорови. На столе там. А вот с этим, с Васюковым, что делать?
Молчит сын. Ждет. Думает - не к нему.
- С Васюковым говорю как? Ну?
- Как угодно, папаша.
- Знаю. А по-твоему, как?
- Как угодно, папаша. Только и у Васюковых заминки нет. А вчера сам сына посылал. Тоже до ярмарки просил.
- Нельзя. К ярмарке банкрот будет. Слыхал, во сколько он лавки застраховал? А безо времени в Питер к чему летал? Знаем, нельзя Васюкову.
И опять пожелтело лицо старика бритое, с крючковатым носом, с сухими губами. И под седыми на виски заческами проступил пот.
Помолчали. Впустили в комнату, в трехоконную светлую залу, громы железа и солнечные звоночки весны. И отразилась Божья весна милой забывчивостью в глазах Семена. И грохот подземных сил железа отозвался злобным дрожанием рук Семенова отца.
- В Саратове думаю склады к осени открыть.
Старик сказал. И два глаза его стали, как две сотни крысиных глаз.
- Как угодно, папаша.
Как тяжело дышал хитрый старик. Злоба-жаба восемью лапами сердце охватила. Всю кровь выпила. Желчь по телу пустила.
Старшего к делу кое-как удалось приставить. Семеро сыновей. Семеро. Как уйдешь? Как оставишь? Балбесы. Семеро. Этот вот что знает? А он один хочет узнать. Малыми мозгами хочет дело охватить. Да и хочет ли?
Обе сотни крысиных глаз спрятались под веки старика. Злой, но лень. Злой, но подумать надо. Смерть ли, дрема ли, жизнь ли настоящая.
Видит старик: в светлой зале его, из-за дивана угольного ручей оказался. Бьет ключ-ручей в паркет. А вместо паркета - зеленая земля. И ширится ручей. И сердится. И вот не ручей то, а Волга. А зеленая земля - Россия. Или весь Божий мир. Ведь это одно и то же. А залы уже нет. Семен? Но он вместе с ними на барке. С ними. Со всеми. Семеро. Плывут. И буксира нет. И паруса нет. А! Вниз плывут... Зачем барка вниз порожнем?
«Сынов везу твоих».
- Куда? Стой!
- Что, папаша?
Рукой махнул старик. Не надо ему Семена. Их семеро. Все они один другого стоят. Старший к делу приучен. А что в нем? Может те подрастут, умнее еще станут. А он-то? Семен-то?
И опять вместо залы трехоконной - широкая, как Волга, река. А барка с сыновьями тонет. Тонет в синей-синей воде.
И мог бы старик закричать. Но он не хочет кричать.
И плыла барка вниз по реке. И везла стариковых сыновей. И потонула барка. То видел старик. И когда он увидел все это, он не огорчился, но захотел досмотреть сон ли, видение ли. И видел старик в светлой зале, переставшей быть залой, синюю-синюю реку. И когда утонули в ней все семеро сыновей его, он, успокоенный приговором чужого суда, сказал:
-Ну?
Семена уже не было у дверей.
Старику захотелось кричать. И он закричал, захватив левой рукой все, что было на груди его: и край сюртука, и жилетку, и сорочку.
Ночью железный старик лежал не мертвый, не живой. Немец тормошил его, хотел продлить старикову жизнь.
Упрямый старик хотел сказать:
- Прочь!
Но ничего не сказал. И умер.
Так же грохотала Торговая, когда вдова; проплакав ночь, коленопреклонялась перед утренне-вставшим гробом.
И семь сыновей ее стояли позади нее.
Семь сыновей и две дочери: Любовь и Анна.
Потекли торжественно гудящие и звенящие часы - дни отпевания, перенесения, отдания земле.
И часы эти были то кратки и легки, как миги, то тяжелы и тягучи, как скучные годы.
Новые шумы и новая тишина. Новые люди и новые думы.
Нарушился чин крепкого кирпичного дома. И по-новому звенело солнце по стеклам фасадных окон. И по-новому шуршала ночь в мебели и в обоях чутко неспящих комнат.
И вот кончилось. Перегорел бунт смерти. И стало опять чинно. Но новым чином чинно.
Ворвался колдун-великан в кирпичный дом на Торговой. И вырвал колдун железное сердце дома. Вырвал, похохотал и унес сердце куда-то. И стало легче дому без железных ударов сердца. Явно легче. Но неосознанно, от себя и других втайне, каждый стул и шкаф, и каждый человек дома бормотал:
- Я что же? Я отдельно! Я сам по себе!
И передвигались тяжелые стулья, и подолгу стояли, посмеиваясь, не на своих местах. Вспомнит кто-нибудь, застыдится и переставит. Бессмысленно белели бумагами разбаловавшиеся шкафы красного дерева. И подолгу стояли, ленивые, с открытыми ртами. Заметит кто-нибудь, разгневается, захлопнет, ключом припрет и выругается.
- Что же это в самом деле за беспорядок за такой!
И люди ходили не туда, куда нужно было дому для его железных дел. А если и туда, то не в те часы. Нужно собраться вместе, а они врозь. А когда нужно врозь, по своим делам, они вместе, и не о том говорят, о чем нужно. Но вдруг все разом вспомнят, застыдятся и опять налаживают на старое.
Так умирала старая совесть дома.
Раньше всех опомнился старший приказчик, доверенный, Рожнов.
Желто-белые седины его привычной старости примаслились, пригладились и предстали пред Семеном. Почтительно-суровую беседу повел старик. Он часто улыбался беззубым ртом. И то была улыбка тихой гордости от сознания переходящей к нему власти.
«Не умели юнцы вовремя к делу приглядеться. Ну, а теперь без меня ни тпру, ни ну. От старика к старику, значит. От папашеньки-то к приказчику. Так-то».
И заперты были двери. И горели свечи. И выдвигались ящики, и открывались шкафы.
И без конца шелестела бумага в мягких руках желтого старика Рожнова. А по-новому испуганный Семен кивал головой и, принуждая себя постичь непостижимое, стучал пальцем в крышку стола.
И текли часы. И для Семена под конец они стали мутно-желтой рекой, точь в точь такой, какая вливалась ему и в рот, и в глаза, и в уши в часы бесконечных уроков в московской немецкой гимназии. Той гимназии, из которой однажды писал он письмо отцу:
«...Делайте со мной что хотите, папаша, а больше я здесь не могу».
И вот теперь в кабинете покойного отца льется та же мутно-желтая река страха и скуки.
Кончил желтый старик. Встал. Кресло отодвинул.
- А вы попамятуйте, что мною нынче говорено было. И папашенька неоднократно наказывали в случае чего наставлять вас. В делах то есть. А засим, спокойной ночи. Мне пора-с.
И низкий поклон. И зашаркали мягкие сапоги.