на катке, да и коньков не надо! «Зы́ко!» – пищит Аленка, когда я скольжу, словно Ирина Роднина, по масляному (уж Пик постарался) коридору и пою: «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» «Шесть ноль», – пищит Аленка. Я заканчиваю выступление под овации зала.
А еще мы играем с Аленкой в гимнасток («Дюба-дюба, дюба-дюба, шани-шани, шани-шани! – всегда считаемся мы перед игрой. – А дюба-дюба-дюба, а дони-дони-дони! Ай ми, замри! Эни-бени-рикитави, тебус-ребус – и повис. Рыжая Наташка, ты меня не бойся, я тебя не трону, ты не беспокойся. Наша ботаничка тощая, как спичка, на высоких каблуках и с ботаникой в руках. А пони, пони, пони сидели на балконе. Чай пили, чашки били, по-турецки говорили: «Чаби-челяби, челяби-ляби-ляби». Мы набрали в рот воды, мы сказали всем: замри! А кто первый отомрет, тот получит шишку в лоб. Шишечка еловая, сорокапудовая. Рыба-карась, игра началась» – посчитались: я – Надя Комэнечи, Аленка – Ольга Корбут).
Через большую Буяновскую комнату (вместо «комната» Иришка-бородавка говорит своим ползущим голоском «зала»), словно брусья в зале гимнастическом, протянуты две бельевые веревки. Мы раздвигаем наволочки и полотенца – белый занавес, – притаскиваем с кухни табуретки, залазим на них и, держась за веревки, начинаем выделывать ногами такие па, что нам восхищенно рукоплещет сама Лариса Латынина. Я отчаянно машу своей длинной – и чистой – ногой, обутой в туфлю «на выход», я пою «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – и в тот самый момент, когда трибуны замирают в ожидании чуда, любимая ваза Лилии Емельяновны под неистовую тишину совершает кульбит и разбивается вдребезги… «Зы́ко! Бри́ко!» – пищит Аленка. Осколки «чистого хрусталя» («Это чистый хрусталь! – голосит Лилия Емельяновна и дрыгает ножонками в «туфлях на выход», встречая мою маму на улице. – Ваша дочь разбила чехословацкую вазу!» – «Да какой это хрусталь? – машет руками моя мама. – Может, еще скажете, у вас в ушах бриллианты?» – Лилия Емельяновна хватается за пылающие уши, на которых, словно стройные гимнастки, висят, раскачиваясь туда-сюда, длинные сережки за 70 копеек из соседнего универмага, что как раз на той самой улице, куда любит отправляться на прогулку Пик), так вот, осколки «чистого хрусталя» «за 70 копеек» безжалостно вонзаются в истертый палас. И тут в дверь Буяновых кто-то скребется. Аленка судорожно хватает веник с совком и заметает следы преступления. Я успеваю стянуть со своих «чистых ног», которых теперь, как видно, долго не будет в доме Буяновых, «туфли на выход», Аленка бежит к двери… Это Пик вернулся с прогулки и лакомится припасенным кусочком масла, щедро сдобренным припорожной грязью. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я неистово, просто глотку деру («глотку деру» – так говорит моя мама, которой в шесть часов вставать, а я вечно ей не даю уснуть).
Музыке меня учит Лилия Григорьевна. Мы ходим к ней с Аленкой домой. На самом деле зовут ее Изольда Григорьевна. Играю я как-то этюд Черни (ми – фа – соль – аккорд ми-до) – стук в дверь. И прямо с порога голосок: «Гражданка Мюллер? Изольда Григорьевна?» – и человечек невысокого росточка ловко втискивается в квартирку Лилии Григорьевны, будто торопится запрыгнуть в отъезжающий автобус и перед его носом вот-вот закроются двери. «А почему, собственно, гражданка?» – Лилия Григорьевна запахивает на груди халат и закуривает. А про Изольду и Мюллер ни слова! Мы с Аленкой переглядываемся (Изольда, да еще и Мюллер (мы с девчонками обожаем фильм про Штирлица и Мюллера)! – неужели разведчица?).
Человечек чихает. «Проверка газового оборудования», – он тараторит, сплевывает с тонких губ слова, точно шелуху от семечек, и шныряет на кухню. Мы с Аленкой снова переглядываемся: что-то не нравится мне этот проверяющий. Я в кино видела: приходит к какому-нибудь советскому человеку такой человечек юркий, глазки бегают – и под видом проверки совершает диверсию… Я нарочно играю громче – пусть знают, что Лилия Григорьевна не одна и что никакая она не гражданка! «Давай не скажем Лилии Григорьевне, – пищит Аленка стаккато, – что мы знаем, как ее зовут». «Давай», – и я кидаю на клавиши руки в заключительном аккорде. Человечек прощается и шныряет в темноту.
У Лилии Григорьевны черные крашеные волосы, но мне и в голову не приходит, что она выкрасила волосы в черный цвет, чтобы выглядеть моложе и привлекательнее (мама подкрашивает свои густые тяжелые кудри хной – и они отливают золотом на солнце, словно на голове у мамы корона!), – и поэтому думаю, что Лилия Григорьевна жгучая брюнетка («Да какая она брюнетка? – смеется мама. – Алкашка крашеная!»).
Слово «алкашка», то есть «алкаш», я уже знаю от мамы и теток. Дядь Митяй, муж маминой сестры, и дядь Федор, муж маминой другой сестры, который фокусы показывает карточные, – алкаши. «У, алкаши про́клятые! – говорят моя мама и тетки. – У людей мужья как мужья, а эти! Пропастины чертовы! Зальют шары – никакой жизни!»
Как дядь Митяй с дядь Федором шары заливают, я не видывала, зато вот другой мой дядя – дядь Гена, мамин брат (про дядь Гену-то мама с тетками ни разу не сказали «алкаш»: брат ведь, не чужой дядька), «шары залил» как-то раз, яйцо ест – яйцо в скорлупе, вкрутую… Я, когда маленькая была, совсем маленькая, говорила «яйцо в мундире», наверное потому, что мой папа очень «уважает картошечку в мундирах» – так прямо и говорит, и у него есть мундир цвета морской волны. Папа военный, работает в «кэгэбе» (что это за «кэгэба» такая, я пока что не знаю, но о ней нельзя рассказывать никому на свете. «Если спросят, где, мол, твой папка работает, – подмигнул как-то раз папа, – говори: на заводе, мол». Правда, в классном журнале – ведь я уже в школу хожу – написано, что мой папа служит в воинской части № 371).
На праздники папа возвращается с работы с большим бумажным мешком: а уж я жду папу, как Деда Мороза! – и едва заслышав шаги и шуршание пакета – пакет ворчит си-фа, он хочет, чтобы его поскорее освободили от тяжелой ноши, – бросаюсь к папе с радостным криком: «Принес?» Папа не то чтобы «шары залил», но «прощелыга чертов, опять москвича поил» (не любит моя мама этого загадочного москвича, который приезжает в наш город раза три–четыре в год, и мой папа его почему-то всегда поит), он входит в дверь в своем мундире, немного помятом и лоснящемся не то от жира, не то от величия момента, улыбается и напевает песенку собственного сочинения: «А здравствуй, милая моя, а ты откедова пришла?» «Пустое ботало, – машет рукой бабушка. – Нет чтобы что-то доброе сказать!» Мама сердито нюхает воздух: так делает Пик, когда