от общей судьбы». Это они не словом, а делом, примером собственной жизни доказывают Яну, что «человек может быть человеком только среди людей и только в общей с ними борьбе. Только в такой вере, только таким образом рождающийся человеком человек, живя долго и счастливо, может умереть в гордом сознании своей человечности!».
Ян у Ежи Брошкевича не Герой с большой буквы, но он неизменно остается рядовым — отважным, смелым, благородным — великой армии борцов. Может быть, потому он так близок, понятен, человечен и убедителен. Может быть, потому так правдиво это на первый взгляд чересчур экзотическое, чересчур фантастическое повествование, что ведется оно от лица Яна, поляка, сына своей страны и своего века.
Исповедь Яна — наверное, иначе не назовешь роман Брошкевича — исповедь Яна, балагура, жизнелюба, немного романтика, немного сорвиголовы, человека, всей душой преданного делу, которое он нашел с таким великим трудом и которому сознательно всего себя без остатка посвятил. Она, эта исповедь, подкупает своей искренностью, обаянием главного ее героя, обаянием авторской манеры самого Ежи Брошкевича…
Ежи Брошкевич намеревался стать профессиональным музыкантом, пианистом. Однако намерению его, которому ко всему прочему помешала и война, не суждено было сбыться. Брошкевич не кончил курса. В 1945 году, по меткому замечанию одного польского критика, он «бросил музыку ради литературы, чтобы через писательство к ней вернуться». Подтверждением этому служат не только его книги о Шопене, не только редактирование музыкальных изданий, которым писатель занимался в послевоенные годы, не только написанные им статьи о музыке.
Читая роман «Долго и счастливо», трудно не обратить внимание на то, что стиль писателя упруг, ритмичен, очень музыкален. И сама композиция — эти мастерски сплетенные новеллы, эти повторения и возвращения к одной теме, напоминающие вариации, эта смена темпа, когда энергичная, стремительная сцена вдруг обрывается, словно на полуслове, и переходит в неторопливое, внешне сдержанное размышление героя о самом себе, — разве не музыкальна она?
Впрочем, вряд ли стоит чрезмерно увлекаться поисками такого сходства. Скажем лишь, что польская критика уже давно подметила воздействие музыки на творчество Ежи Брошкевича. Еще в 1963 году, задолго до выхода в свет романа «Долго и счастливо», один из критиков писал, что Брошкевич «черпал в музыке более органичное ощущение гармонии мира».
Важным представляется иное. Форма, избранная Ежи Брошкевичем, усложненная и одновременно прозрачная, служит цели, которую писатель поставил перед собой. Ян, герой романа, рассказывает о своей нелегкой, не всегда радостной и удачливой, но счастливой жизни так, как будто делится пережитым с другом-ровесником или одногодком своего приемного сына Тадека Рыбарского. Он чуть-чуть резонер, ведь за плечами почти семь десятков, и память подводит, приходится возвращаться к одному и тому же, а иногда захочется и немного прихвастнуть для красного словца. Ян рассказывает так, мечтая втайне, что Тадек, возможно, напишет о его жизни когда-нибудь, чтобы его, Яна, опыт, его убежденность стали достоянием других, чтобы его ошибки и неудачи послужили им предостережением.
Ян, старый печатник, любитель чтения (оно так много дало ему в жизни), сам мечтает о «встрече с интересной, мудрой книгой, которая неторопливо и увлекательно повествует о человеческом житье-бытье: какое оно было, какое есть и каким быть должно». Такую именно книгу и написал Ежи Брошкевич. Он написал ее с ясных позиций литератора-коммуниста.
А. Ермонский
Господь бог был из дерева.
Мать сняла его со стены над своей кроватью и несла ко мне по солнечной дорожке, падавшей в горницу прямо с юга.
Плач и смех сопровождали пришествие господа бога в мои руки; мне велено было встать в постели на колени и приложиться к стопам, пробитым гвоздями. Свершилось чудо, и я был этого чуда живым доказательством. В тот год дифтерит косил детей, как во время мора. Из нашего дома уже вынесли сестру, которая была старше меня на два года. Потом мне о ней рассказывали: веселая, толстощекая девчушка, которая так и светилась всегда счастьем, не протянула и недели. Зато в мою судьбу, тщедушного мальчонки четырех лет от роду, у которого, как думали и фельдшер, и викарий, и соседки, даже слабенькой надежды не оставалось, вмешался сам Иисус. Иного объяснения нет и быть не может, спустя годы подтверждали фельдшер, соседки, мать и викарий. Сидела, караулила подле него, говорили, смерть. Целых три недели ждала своего часа, не отходила, а щенок задыхался и синел, прямо как пояс ксендза-каноника. Так кто ее прогнал? Иисус! Он сам ее прогнал!
Очень я ее боялся — смерти. Она была вроде маленького ухватистого топорика, которым рубили головы петухам и курам. Она была вроде бездонной черноты хлебной печи. А ведь обошла стороной и убралась, плача и смеясь, причитала мать; викарий, ярко освещенный солнцем, одобрительно кивал головой, и только отец тер подбородок, не выказывая особого волнения.
Кто-то помог мне встать на колени в ожидании пришествия господня. Мир раскачивался, словно язык колокола, все вокруг громыхало. Я взял господа бога в руки с великим страхом и состраданием. Он был намного меньше меня, деревянный и вконец измученный. Палачи прибили его к черному узловатому кресту. Сам он был темно-желтый, и только на руках, ногах и боку виднелись коричневые отметины подле тщательно выделанных ран. Я поцеловал по материнскому приказанию божьи ноги и тут же попытался помочь ему — отплатить добром за добро. Я ведь слышал, несмотря на страшный гул, как он меня просит об этом голосом тихим и чистым. Так вот, приложившись, я сразу принялся помогать ему, стал отрывать его от креста. Но я был очень слаб. И только надломил ему правое предплечье, за что викарий хладнокровно влепил мне затрещину, и оба мы с господом богом полетели с кровати на пол, прямо во мрак.
Впоследствии об этом случае не вспоминали. Лишь изредка мама, когда молилась перед ним, заливалась вдруг тихим смехом. На теле же господнем остались следы столярного клея, ибо отца, хоть и был он человек трудолюбивый, никогда не привлекала такая тонкая работа.
Мне клей не мешал. Долго еще после выздоровления я навещал его и, забравшись на кровать, над которой он висел, часто вел с ним долгие беседы. Я был убежден, что и он отзывается, но ведь он так далеко и высоко, что можно понять лишь самое главное. Я говорил ему: чего смеяться, подумаешь, большое дело — клей, вот возьму как-нибудь щетку, смочу ее горячей водой и вычищу тебя как следует. А еще я приносил ему подарки (сверчков, маленькие птичьи яйца и