потребовали однажды тайного моего на короткое время пребывания в Петербурге. Я приехал под чужим именем. Это случилось дни за два до маскарада. Один общий наш приятель рассказал мне, что вы, продолжая жертвовать собою суетности, намерены в этот раз удивить всех великолепием своим и красотою. Я вспомнил, что это был день рождения покойного моего друга, и, уважая память его, любя, почитая вас, решился воспользоваться случаем испытать последнее средство к вашему исправлению. Приятель мой свято обещал хранить тайну. Под обыкновенную маску надел я другую, которая изображала мертвую голову и которую сделали мы сами; а чтобы выдумка моя произвела на вас и на публику большее впечатление, я поехал в маскарад с кладбища. Вы не могли узнать меня по голосу, который маскированные обыкновенно изменяют. Я хотел, и успел, обратить на себя ваше внимание, умышленно завел вас в отдаленную комнату, умышленно напомнил о дне рождения вашего супруга и когда приметил, что это напоминание произвело желаемое над вами действие, то начал по возможности подражать голосу покойного. Ваше мечтательное воображение спешило мне на помощь. Признаюсь, сударыня, предвидя опасные следствия решительной минуты, я начинал уже раскаиваться в смелом и, может быть, неблагоразумном моем намерении; не хотел снимать маски; но язвительные слова ваши:
уж не посланник ли вы с того света? — вывели меня из терпения. Остальное вам известно. В ту же ночь я выехал из Петербурга.
— Ах, Вельский! Вы поступили со мною жестоко; но я не только прощаю — я сердечно благодарю вас. Кто знает, до чего бы наконец довела меня суетность? Да и что иное могло бы вразумить меня, исправить? Для излечения сильной болезни должно, говорят, употреблять и сильные средства.
Догадливые читатели, которые, может быть, с средины повести моей видели уже конец ее (что делать? Ведь это происшествие не моя выдумка), верно, скажут с улыбкою: «Нечего и дочитывать: Вельский женился на Евгении». Совсем нет, милостивые государи, не хочу вас обманывать: он остался только ее другом и имел утешение видеть, что Евгения, снискав истинное счастие в скромной, умеренной жизни, в исполнении обязанностей матери и христианки, слыла примерною женщиною.
А. А. Бестужев-Марлинский
СТРАШНОЕ ГАДАНЬЕ
Посвящается Петру Степановичу Лутковскому [10]
Давно уже строптивые умы
Отринули возможность духа тьмы;
Но к чудному всегда наклонным сердцем,
Друзья мои, кто не был духоверцем?..
…Я был тогда влюблен, влюблен до безумия. О, как обманывались те, которые, глядя на мою насмешливую улыбку, на мои рассеянные взоры, на мою небрежность речей в кругу красавиц, считали меня равнодушным и хладнокровным. Не ведали они, что глубокие чувства редко проявляются именно потому, что они глубоки; но если б они могли заглянуть в мою душу и, увидя, понять ее, — они бы ужаснулись! Все, о чем так любят болтать поэты, чем так легкомысленно играют женщины, в чем так стараются притворяться любовники, во мне кипело, как растопленная медь, над которою и самые пары, не находя истока, зажигались пламенем. Но мне всегда были смешны до жалости приторные вздыхатели со своими пряничными сердцами; мне были жалки до презрения записные волокиты со своим зимним восторгом, своими заученными изъяснениями, и попасть в число их для меня казалось страшнее всего на свете.
Нет, не таков был я; в любви моей бывало много странного, чудесного, даже дикого; я мог быть непонятен, но смешон — никогда. Пылкая, могучая страсть катится как лава; она увлекает и жжет все встречное; разрушаясь сама, разрушает в пепел препоны и хоть на миг, но превращает в кипучий котел даже холодное море.
Так любил я… назовем ее хоть Полиною. Все, что женщина может внушить, все, что мужчина может почувствовать, было внушено и почувствовано. Она принадлежала другому, но это лишь возвысило цену ее взаимности, лишь более раздражило слепую страсть мою, взлелеянную надеждой. Сердце мое должно было расторгнуться, если б я замкнул его молчанием: я опрокинул его, как переполненный сосуд, перед любимою женщиною; я говорил пламенем, и моя речь нашла отзыв в ее сердце. До сих пор, когда я вспомню об уверении, что я любим, каждая жилка во мне трепещет, как струна, и если наслаждения земного блаженства могут быть выражены звуками, то, конечно, звуками подобными! Когда я прильнул в первый раз своими устами к руке ее, — душа моя исчезла в этом прикосновении! Мне чудилось, будто я претворился в молнию: так быстро, так воздушно, так пылко было чувство это, если это можно назвать чувством.
Но коротко было мое блаженство: Полина была столько же строга, как прелестна. Она любила меня, как никогда еще я не был любим дотоле, как никогда не буду любим вперед: нежно, страстно и безупречно… То, что было заветно мне, для нее стоило более слез, чем мне самому страданий. Она так доверчиво предалась защите моего великодушия, так благородно умоляла спасти самое себя от укора, что бесчестно было бы изменить доверию.
— Милый! мы далеки от порока, — говорила она, — но всегда ли далеки от слабости? Кто пытает часто силу, тот готовит себе падение; нам должно как можно реже видеться!
Скрепя сердце, я дал слово избегать всяких встреч с нею.
И вот протекло уже три недели, как я не видал Полины. Надобно вам сказать, что я служил еще в Северском конноегерском полку, и мы стояли тогда в Орловской губернии… позвольте умолчать об уезде. Эскадрон мой расположен был квартирами вблизи поместьев мужа Полины. О самых святках полк наш получил приказание выступить в Тульскую губернию, и я имел довольно твердости духа уйти не простясь. Признаюсь, что боязнь изменить тайне в присутствии других более, чем скромность, удержала меня. Чтоб заслужить ее уважение, надобно было отказаться от любви, и я выдержал опыт.
Напрасно приглашали меня окрестные помещики на прощальные праздники; напрасно товарищи, у которых тоже, едва ль не у каждого, была сердечная связь, уговаривали возвратиться с перехода на бал, — я стоял крепко.
Накануне Нового года мы совершили третий переход и расположились на дневку. Один-одинехонек, в курной хате, лежал я на походной постеле своей, с черной думой на уме, с тяжелой кручиной в сердце. Давно уже не улыбался я от души, даже в кругу друзей: их беседа стала мне несносна, их веселость возбуждала во мне желчь, их внимательность — досаду за безотвязность; стало быть, тем раздольнее было мне хмуриться наедине, потому что