Чем я особенно гордился, что обмотал Валерия Гививовича, полковника Адидасова, как ребенка. Я так искренне рвался участвовать в "круглом столе" по поводу феномена грузинского романа, так переживал несправедливость отказа мне даже в этом моем праве человека, что собрался в Сухум, но билетов не было. Уж с этим полковник легко мог помочь. Но и тут он уклонился: "Зачем вам этот вонючий Сухуми? Лучше Батуми". Меня интересуют обезьяны, кисло настаивал я. "Обезьян там хватает. Поезжайте в Батуми, у меня там дом. Поживете у меня..." Он опять же предлагал мне пойти туда "тапочками". Я упорствовал и не соглашался в Батуми. "Это было очень трудно, - намекнул он мне на следующий день, - но вы можете теперь участвовать в дискуссии. Только откажитесь от телевидения, не стоит... Можете сегодня же переехать в гостиницу "Абхазия". Вам забронирован номер вместе с участниками". Замечательно было "вместе"! С этапа на этап. И это был тот же 14-й номер. На этаже нас уже ждали. Двое небритых, младше по званию. Адидасов передал меня им слишком заметным движением глаз, и они кивнули. "Оставляю вас одного", - сказал он, проводив меня до нумера четырнадцатого. Я был восхищен и преисполнился самоуважения: нарочно они делают все так открыто или по неумению? - и в том и в другом случае. Вот она, секретная формула психопушки! Внутри компьютера сидит сержант...
Если они меня подчеркнуто замечали, то я их подчеркнуто не замечал. Я писал у себя в номере "Родину, или Могилу", как бы готовясь к сообщению об отличии грузинского романа от латиноамериканского на примере "Жестяного руна победы", подхихикивая от такого своего коварства, которого от меня никто не ожидал. Был канун ноябрьских праздников, участники съезжались девятого: у меня было время, и я его употребил. Был у меня, однако, верный друг, грузинский брат, который вызвался мне помочь. Я ему, впрочем, не все объяснил. Он и так озирался по сторонам. Только про трудность с билетами. Друг тоже недолюбливал эти годовщины. Его тоже когда-то крестил отец Торнике.
В ночь с 6-го на 7-е, убедившись в отсутствии наружного наблюдения, я выскользнул из гостиницы: хорошо путешествовать налегке! Давно уже я не вожу с собою ничего, кроме рукописей и носков.
Мы копошились в сумерках, как воры, укладываясь в дорогу, стараясь не будить домашних, шепотом выезжая со двора. Тифлис рассветал по мере выезда из него. Это было самое пустынное, предпраздничное утро, даже без единого милиционера - все спало до парада. Шоссе было столь же пустым. Спали дома, спали трейлеры по обочинам, спали посты ГАИ. Только природа все шире открывала глаза. Господи, что это было за утро! Трудно было поверить, что до всего этого было всего лишь рукой подать. Что же это мы так не спешили всю жизнь проснуться пораньше да податься подальше? Я видел горы. Никто еще, ни Пушкин, ни Толстой, не мог сказать больше. Это было "это". Когда уже не задаешь себе вопрос: что это? Просто вдохнешь и не выдохнешь. Благословенна была земля утром 7 ноября 1984 года по дороге из Тифлиса в Кутаис!
Осень постаралась, отдав все краски, и каждый лист светился своим цветом отдельно. В поредевших кронах вспыхивала хурма. Осень собирала свой последний, свой окончательный урожай - урожай красок. "Замечаешь, насколько это другой красный цвет?"
Мы были страшно довольны собой и друг другом. Мы сбежали. Мой друг, к счастью, не догадывался, насколько он прав. Он полагал, что мы сбежали от демонстрации. Пока все там будут собираться в колонны и нести транспаранты... Свобода - это вечность. Туда мы и удалялись. За шестьдесят семь лет, при всех стараниях, ничего ИМ не удалось: видишь, скала, видишь, поток, видишь, небо, видишь, листва... Природа - не большевик. Ее не научишь халтурить.
Так мы расхваливали друг друга. Удовлетворенный, мой друг стал задремывать и уступил руль. Я вел и был счастлив еще раз, уже один. На указателе было написано "Гори", но в Гори нам было не надо. Указатель был, однако, направлен не направо или налево, а в небо. Я был вынужден будить друга, чтобы выбрать направление. Он сонно махнул рукой направо.
Показался городок. Что-то тут было не то, но еще раз беспокоить друга не хотелось. Меня смущало, что дорога повела все круче вниз, в котловину, в город, застроенный все более помпезно и некрасиво. Внизу была площадь. Как ехать дальше, я не знал. Спросить было некого - город еще спал. Может, я сбился с дороги и вернулся каким-то образом в Тифлис? С меня станет... Остановив машину посреди пустынной площади, я вышел.
Из машины была видна только клумба. Выйдя из машины, я увидел постамент. Это был огромный постамент. Скользя по нему взглядом вверх, я увидел сапоги. Это были гигантские сапоги! А дальше все это: полы шинели, рука за обшлагом, взгляд вдаль, фуражка, усы... - и будто он облизнулся, чугунный кот... Дальше было небо. Монумент был так и задуман, что, находясь у его подножья, голова вождя проецировалась на небо, выше окружающего взгорья. Улыбка горийского кота плыла, как облачко.
"Смотри!" - заорал я. "Как ты сюда попал?" - пробудился друг.
Все это показалось нам знаменательно и символично. Обсуждения хватило до Кутаиса. "Видишь, какая сила!.. Он до нас и оттуда дотянулся. Не надо было так хвастаться..." Я соглашался: куда мы, на..., денемся. Нашлись, беглецы!.. Итак, именно мы оказались первыми во всей стране, единственными на всей нашей одной шестой, сумевшими поклониться, вместе с рассветом, единственному не снесенному памятнику. Здесь ОН родился. Мы посетили эту Мекку. "Ужо тебе!"...
Надо было очиститься. У нас не было умысла, и этого мы не обсуждали. Дорога сама нас привела. Молча оказались мы в Моцамета. Осень насколько могла разогрела день. Запахло обителью - кедром, можжевельником, лавром. Тишина стояла столбом. Кровь звенела в ушах, как цикада. Я не был здесь с того самого дня... Если считать, что в тот день я по-настоящему родился, то во второй раз здесь можно было объявиться лишь для того, чтобы помереть. Я был не прочь. Я прилег на плоский, поросший лишайником теплый камень. Надо мной проплыло облачко, как вся моя жизнь. Что имеют в виду, когда говорят, что вся жизнь прошла перед глазами в последнюю секунду? Наверно, именно это: не последовательность ничтожных ее событий, а равенство одному мгновению. Мне так хотелось умереть, как жить, а не как-нибудь иначе. Будто из всех способов именно жить - смерть оставалась единственным. Это было нестрашно, сокровенно и желанно, будто вот ждал и дождался: сейчас она войдет, прощая тебе жизнь твою, обнимет за плечи - и ты охотно пойдешь, полностью доверясь. Состояние этого ожидания - вот что ни за что не хотелось менять. Я лежал и лежал спиною на теплом камне, почти не дыша, только пропитываясь смоленым сухим воздухом, - из неба все состояло, что перед глазами, - они не были ни открытыми, ни закрытыми: странно было сморгнуть все это. Но именно так: я наконец моргнул, а мой грузинский брат тотчас поднялся со своего камня: исповедаться и причаститься. Я тут же согласился с ним: в самый раз - одно не противоречило другому. И все-таки не желание причаститься подняло нас! В том и состояло мое неосмысленное удивление перед собою, пока мы искали Торнике по всей обители, а его не было, - в том и состояло: по чьему приказу я встал? кто сказал, что еще не пора? кто сказал: "Многого не желай, Резо"?.. это я ему сказал, причем цитируя. Это я только думал, что готов, а оказался не готов, вот и встал. Какая сила!.. что за мытарство такое...
Торнике не было нигде. Людей не было. Было несколько кур. Как они напоминали прихожанок в платочках в ожидании открытия храма, степенно поклевывая, как судача... Пятнистый дожонок, любимец Торнике, пробежал мимо, не глядя и не лая. Значит, и Торнике должен быть... Мы постучались в дом. Нам открыл монашек с выражением недовольства и смирения. Торнике не было: он отдыхал в кардиологическом санатории ЦК в Боржоми. Я возжелал написать, ему письмо - как-никак крестный сын... И служка вдруг беспрепятственно пропустил меня в его кабинет. Правда, стоял у меня за плечом. Я мучительно крутил перо, и он все-таки отошел, не теряя меня из виду. По стенам висели полотна - иконы живописи самого Торнике: то царица Тамар, то отрубленная голова Иоанна Крестителя... Висели - не то слово: они были приклеены за уголки церковными тоненькими свечками, как скотчем. На столе Торнике был аккуратно прибран вид неоконченной работы: раскрытая затрепанная грузинская книжка, не иначе Евангелие, и русская слепая машинопись, самиздат, энный экземпляр... я не мог не заглянуть...
Служка успокоился, увидев, что я пишу, и даже оставил меня одного. Я строчил все быстрее, преисполненный... "Приидите убо, братие, послушайте Христова гласа, да бодрейши будем на послушание. Сию бо притчу Спас рече нашего ради спасения: не сниде бо праведных ради, но грешных ради, да спасутся. Человека, рече, два вындоста в церковь помолитися: един фарисей, а другий мытарь..."
Так я писал и писал, со странной истовостью и умилением, будто сам, и друг мой нетерпеливо окликал меня с улицы ехать дальше, а служка все более терпеливо меня не беспокоил. Наконец я поднялся, складывая листы, сказал служке, что передумал исповедоваться письмом, что заеду сам на обратном пути, когда Торнике уже вернется из санатория. Последнее, что я помню, было трюмо, все уставленное французским парфюмом. Как жаль, что я не смог поцеловать Торнике в его душистую бороду! Мой друг пересадил меня на автобус, идущий до Сухума, и мы расстались, чем-то тайно недовольные друг в друге.