– Не может быть! – ответила консьержка и, набросив на себя пальто, куда-то убежала; вода из кастрюли, стоявшей на огне, в кухне, рядом с ее комнатой, кипела и переливалась, пока не залила с шипением пламя.
Доктор довез меня до дому, мы молчали всю дорогу. Потом я поднялся к себе. Деревянная ставня была приспущена, в комнате было светло лишь наполовину. Я сел в кресло, закурил папиросу, – и тогда вдруг та мелодия, которая звучала в комнате умершей Ральди и струилась в сыром воздухе, рядом с ее трупом, возникла передо мной. Я услышал в ней шум воды и крики птиц, увидел отступающую тень, двигавшуюся вслед за солнцем, блестящую росу на зеленой траве и легкий пар над деревьями, весь тот утренний мир, дожить до которого у нее не хватило последнего запаса воздуха в легких. Это было «Утро» Грига.
Через несколько дней, в вечерней газете, которую я купил, мне бросился в глаза заголовок:
«Жанна Ральди, которая была в свое время одной из королев Парижа, была найдена вчера мертвой в номере грошовой гостиницы».
Это было неверно: дом, в котором она жила, не был гостиницей. Но это не имело значения. В статье рассказывалась история ее жизни – и я прочел там обо всем, что она говорила мне; там даже фигурировал Дэдэ-кровельщик. Там описывалось начало ее карьеры, ее приемы в ville d'Avray – и опять эти князья, сенаторы, банкиры, потом принадлежавший ей дом свиданий, затем арест ее по обвинению в торговле наркотиками – о нем она никогда мне не говорила; не потому, я думаю, что считала нужным это скрывать, а оттого, что не придавала этому значения, – потом постепенное и медленное ее увядание, тротуары авеню Ваграм, того самого авеню Ваграм, по которому она некогда проезжала в своем экипаже, и, наконец, не менее классическая, традиционно эффектная смерть в нищете, словом, готовый и благодарный сюжет для бульварного романа. И, прочтя статью, я подумал, что Ральди заслужила лучшего. Ее несчастье заключалось в том, что она попала в среду усталых и невежественных развратников, из которых каждый стремился жить, как герой модной книги, – и в убожестве этой грошовой эстетики и этой среды у нее не было никаких других возможностей. И кроме того, конечно, в ней самой, как говорил об этом Платон, жило всегда то разрушительное тяготение к несчастью, то постоянное сознание своей обреченности, которое создавало ее несравненное, трагическое очарование. И я вспомнил ее слова:
– Но я не такая, как все. Я все-таки Ральди. И я умру одна.
Она умерла одна, ранним летним утром или, может быть, в легкую и прозрачную ночь, в часы, предшествующие рассвету. И вместе с ней исчез целый мир, который она создала, – покушения на самоубийства, дуэли без смертельного исхода, несколько плохих стихотворений, голубая, прозрачная ее рубашка, в которой она лежала, когда князь Нербатов плакал, стоя на коленях перед ее кроватью, неувядающий атлас ниццского карнавала, как шагреневая кожа, не тронутая ни одним желанием, и еще, пожалуй, единственное, чего ей удалось достигнуть в своей жизни, – то далекое и медленно слабеющее, как уходящая музыка, сожаление, которое испытали все, кто знал ее печальную и незабываемую близость.
* * *
Одной из причин моего постоянного и тщетного раздражения было то, что, будучи вынужден жить именно так, как я жил, я не мог позволить себе роскоши предаваться каким бы то ни было чувствам, не мог читать столько, сколько мне хотелось, не мог посвятить нужного количества времени тому или иному предмету, интересующему меня в данный момент. С целью успеть сделать то, что мне казалось наиболее необходимым, я выгадывал время на сне, – и в течение многих лет я спал пять часов в сутки и иногда меньше. К этому можно было привыкнуть; но раз в две или три недели я просыпался в обычное время, потом решал не подниматься и вставал лишь на следующий день – и спал таким образом от шестнадцати до двадцати часов подряд тяжелым сном без пробуждения. Так было всегда, когда мне приходилось работать, и в этом была раздражающая нелепость, с которой я не мог примириться. Большинство моих товарищей по ремеслу не испытывали никакой потребности в свободном времени, наоборот, досуги тяготили их. Я видел таких же людей на фабриках и в различных кругах, с которыми мне приходилось сталкиваться; некоторые из них просто не находили себе места в дни отдыха. Я знал Пьера, старого рабочего, на одной из первых фабрик, где мне пришлось служить; он жил очень далеко, в восьми или девяти километрах от Парижа, и каждый день вставал в четыре часа утра, чтобы вовремя попасть на работу, именно к семи. Он служил на этой фабрике тридцать лет. В понедельник утром он являлся первым, с сияющим лицом и неизменно жаловался, что смертельно проскучал вчера весь день. Самое удивительное было, однако, то, что он, как большинство старых французских рабочих, почти ничего не делал, – ходил из мастерской в мастерскую, разговаривал и подолгу крутил папиросы своими пальцами, с которых ничто не могло смыть многолетней металлической грязи; скрутив одну папиросу, клал ее себе за ухо, скрутив вторую – за другое, и только третью закуривал, оттого, по-видимому, что у него больше не было ушей. Вообще, люди, давно и прочно устроившиеся на службу, обычно получали жалованье совершенно даром, – и к этому сводилась цель каждого из них. Это было понятно: прежде чем добиться более или менее хорошего места, им приходилось работать много лет, и когда они, наконец, добивались его, то ни их возраст, ни их силы не позволяли им сколько-нибудь утомительных усилий. Но чем меньше они трудились, тем больше они говорили об этом. Когда я приехал во Францию, меня поразили два слова, которые я слышал чаще всего и решительно всюду: работа, усталость – в различных вариациях. Но те, которые действительно работали и действительно уставали, произносили их реже всего.
Когда я служил на различных фабриках, вся моя жизнь состояла в ожидании гудка сирены, возвещающего конец рабочего дня, и я мало интересовался тем, что делалось вокруг меня. И все-таки я не мог не заметить, насколько плохо и нерационально был распределен труд на любой фабрике, как много времени терялось зря и какие огромные суммы денег ежедневно переплачивались сотням людей, которые ничего или почти ничего не делали. Но это следовало все-таки считать идеальной организацией по сравнению с тем громадным полугосударственным учреждением, занимавшимся экспедицией книг, газет и журналов во все города Франции и во все страны мира, – куда я поступил значительно позже. Я работал там три месяца в конторе – и за всю мою жизнь это было наиболее бесполезно потерянное время.
Когда я пришел туда, мне отвели лакированный столик, за которым я должен был сидеть, и через час томительного ожидания меня вызвал мой непосредственный начальник, пожилой маленький человек с черной бородой, восковым лицом и желтыми белками глаз.
– Я сразу же доверяю вам довольно важную работу, – сказал он, – вот, пожалуйста, по этим тетрадкам составьте список наших представителей в Константинополе и его окрестностях.
Я переписал эти фамилии, их было ровно сорок. Но когда я часа через два принес ему этот список, он посмотрел на меня так, точно увидел перед собой сумасшедшего.
– Вы хотите сказать, что вы составили этот список? То есть, другими словами, что поручение, которое я вам дал, выполнено?
– Да.
– Но поймите же, что этого не может быть! – закричал он. – Вы понимаете, не может быть! Здесь работы на неделю, молодой человек. Идите, идите.
Я пожал плечами и вернулся к своему столу. Служащие смотрели на меня с сочувствием. Я опять углубился в список: Арабаджи, Аврикидес… Я просидел над ним до вечера, перечитывая эти турецкие и греческие фамилии, от повторения которых у меня начинало звенеть в ушах. Когда я уходил, мой начальник похлопал меня по плечу и спросил:
– Ну, как, работа идет?
– Идет, – ответил я. И на следующее утро я снова сидел над этим списком. Я изучал наизусть расположение запятых и точек, я подчеркнул фамилии и имена, и когда, часов в одиннадцать дня, я снова принес этот список шефу, он опять посмотрел на меня укоризненными глазами:
– Вы хотите сказать, наверное, что ваш список готов?
– Да, совершенно готов.
– Прекрасно, – сказал он и улыбнулся, причем его лицо приняло несвойственное ему выражение, одновременно озабоченное и хитрое.
– Прекрасно. Итак, вот вам следующая задача: посмотрите внимательно и проверьте, пожалуйста, не вкрались ли какие-нибудь ошибки в этот список. Посмотрите как следует, не торопитесь, я заметил, что вы слишком нервно работаете. Эх, молодость!
И я ушел в совершенном отчаянии. Арабаджи, Аврикидес… Я сидел над этим бесконечным списком, читал в сотый раз адреса предприятий, закрывал глаза и видел перед собой Константинополь: Пера, Галата, Стамбул, Бешиктаж, Нишантаж, Босфор, звенящие трамваи, вечерние огни кораблей над заливом, площадь Баязет, Таксим, мечети, кладбища, дома с деревянными решетками, ветер с моря, ночь, огромные звезды на небе. Я работал над этим списком пять недель. Каждое утро я поднимался со смертельной тоской, я давно знал его наизусть, как восточную молитву из какой-то абсурдной Шехеразады: Арабаджи, Аврикидес, Баранопуло, Бакрибей… Наконец, в начале шестой недели константинопольского списка, шеф снова вызвал меня и сказал, что эту работу, хотя она уже почти готова, надо отложить, с тем чтобы через некоторое время ее окончательно проверить, а пока что он мне дает другое поручение.