То есть не просто отложить, а - "немного". Вопрос - это как?
"У вас вторая глава провисает в свете решений последнего пленума. Надо либо ее сократить, либо переписать заново. Но поскольку страдает объем, то лучше переписать".
И я согласился, что объем страдать ни в коем случае не должен. Страдание - категория не объемная. Существует в чем угодно, но только не в пространственных измерениях. Во времени, в воздухе, во взгляде, во сне, больше всего во сне - только не в количестве страниц и не в сантиметрах.
Если эти сантиметры, конечно, не складываются в чей-то конкретный рост. И если этот конкретный кто-то не обладает над тобой бесконечной властью. "Конкретный", разумеется, не в мужском роде. Окончание "-ая", как в деепричастиях "погибая" и "засыпая". Является каждую ночь во сне - холодная, бессердечная, чужая. Уходит всегда с другим. И в пробуждении нет никакого смысла.
В общем, я понял, что вторую главу придется переписать. Новизна положения, правда, заключалась в том, что переписывать ее мне уже было негде. Даже в квартиру Соломона Аркадьевича после женитьбы на Любе я перебрался в общих чертах из ниоткуда. Служебное жилье отца после его смерти быстренько отобрали, а я слонялся по домам родственников, пока они мне открыто не дали понять, что у меня еще остается мама. Но у мамы давно уже была другая семья, а с бабушкой я жить не мог. После отцовского инфаркта и его быстрой смерти она без конца повторяла, чтобы я следил за своим сердцем, и я в конце концов от этого очень устал. Потому что - как за ним уследить? Выходишь однажды из института на улицу, а там Люба.
Поэтому больница доктора Головачева после квартиры Соломона Аркадьевича была для меня конечной станцией. "Поезд дальше не пойдет. Просьба освободить вагоны". И когда я напросился на ночные дежурства, шансов на возвращение к Любе у меня уже практически не оставалось. Вторую главу можно было смело начинать переписывать в закусочных и на автобусных остановках.
С этими ночными дежурствами, кстати, выбор у меня тоже был небольшой. Точнее сказать, его вообще не было. То есть либо ночевать на улице, либо в больнице. Где все-таки стоит в ординаторской какой-то диван. И можно поспать хоть немного, пока не придет Гоша-Жорик и не начнет говорить, что он в этом не виноват. И требовать, чтобы я его отпустил на танцы. "Только туда и обратно. Я быстро, студент. Никто не заметит. Выдай мне одежонку".
Конечно, он был не виноват. Я очутился бы на этом диване и без него. Но он тем не менее приходил и продолжал настаивать на своей непричастности. Я даже начал подумывать - не запереть ли его палату на ключ, но потом от этой приятной мысли пришлось отказаться. Головачев утром бы удивился тому, что Гошу лишили привычной для него свободы. Плюс наверняка бы задумался - какие такие вдруг отношения между нами возникли, что мне даже пришлось его запирать? В больнице доктора Головачева любые отношения между персоналом и пациентами были запрещены.
Но между Гошей-Жориком и мной они существовали.
* * *
Это началось в тот момент, когда мне стало понятно, что анализом и наблюдениями в больнице занимаюсь не только я. Подглядывая за подопечными Головачева, я иногда чувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Разумеется, он мог принадлежать кому-нибудь из персонала, поскольку мое поведение с самого начала привлекало их живое внимание и, возможно, даже служило темой их профессиональных бесед. Но что-то в самой природе того щекотливого зуда, который время от времени возникал у меня между лопаток или на затылке, говорило мне, что вызвавший его взгляд слишком интенсивен для того, чтобы принадлежать врачу. Тем более, санитару.
И я вертел головой. Затихал, а потом резко разворачивался всем корпусом. Вращался вокруг оси, как планета Земля. Не помогало. Я никак не мог избавиться от ощущения чужого взгляда, но его реактивный владелец в поле моего зрения так ни разу и не попал. Когда я стал подозревать себя в паранойе и был уже готов рассказать об этом врачу, он, наконец, объявился сам.
"Это не так делается, - сказал Гоша-Жорик, входя в кабинет к Головачеву и отнимая у меня ножницы из рук. - Болоньевый плащ этими не порежешь. Они же для маникюра. Тебе надо большие. Или вообще бритву принеси".
"Я не могу большие, - сказал я. - Заметят и отберут. В халат только такие входят".
"Под мышкой, кекс. Под теплой мякенькой мышкой", - сказал он и подмигнул мне блестящим глазом.
Так у меня появился союзник.
На следующий день я принес бритву, и Гоша-Жорик показал мне в туалете, как надо резать плащи. Он разрезал мой халат на длинные тонкие полосы от самого воротника, а потом еще связал их между собой.
"Нравится? - сказал он. - Новая мода".
"А в чем я теперь буду ходить?"
"Скажи сестре-хозяйке, что соседи на кухне сперли. Пока сушился. Она тебе новый даст".
"Я не в коммуналке живу".
"В отдельной, что ли?"
"Ну да".
"Значит, буржуй. А я думал - ты кекс. Ладно, зови в гости".
После того, как плащ Головачева был благополучно разрезан и все мои фрейдистские мучения оказались, наконец, позади, бритву Гоша-Жорик оставил себе. Непонятно, где он сумел ее спрятать, но санитары ее не нашли. Хотя обыск по всей больнице был устроен отменный.
"Хорошо пошмонали, - говорил мне Гоша после того, как переполох улегся. - А ты знаешь, между прочим, что значит слово "шмон"?
"Нет", - отвечал я.
"Надо же. А по виду вроде еврей".
"При чем здесь это?"
"Шмон" по-еврейски значит "восемь часов".
"Ну и что? Мне все равно непонятно".
"В восемь часов раньше в тюрьмах был обыск. Обязательно каждый день".
"А там что, сидели одни евреи?"
"Выходит, что так. Я тебе потом про эти дела много чего расскажу. Поможешь свинтить отсюда? Только не сейчас. Мне еще здесь покантоваться надо".
А через несколько дней, стремясь, очевидно, завоевать мое окончательное расположение, он рассказал мне, что произошло в больнице с Любой. И я был потрясен, и раздавлен, и даже сначала просто не хотел верить ему. Но он настаивал и говорил, что "у баб так бывает", и если в первый раз, и так поздно, то они, действительно, иногда сходят с ума. Хоть ненадолго.
"Клинит у них, понимаешь? - говорил он, хватая меня за плечо. - А у тебя самого бы, думаешь, не заклинило? Ходишь, ходишь до тридцати с лишним лет, а потом вдруг - бац! - и вот это. А ты ведь еще моложе ее лет на пятнадцать".
"На десять", - потерянно говорил я.
"Без разницы. Для нее это как целая жизнь. И тут она от тебя еще это. А в дурдоме таблетки. Сам понимаешь. В общем, нельзя".
И когда я, наконец, поверил и отправился, как освободительная армия, прямо из больницы домой, полный всепрощения, нежности и поддержки, стоило мне только открыть дверь и заикнуться сначала тремя словами "я все понимаю", а потом еще словом "аборт", как вся моя жизнь на этом остановилась. Свернулась и прекратила существование.
Перепуганный Соломон Аркадьевич успел вытолкнуть меня за дверь и под страшные Любины крики попросил пока дома не появляться.
"Вы понимаете, молодой человек? Ее состояние не стабильно. Врачи делают все, чтобы она перестала думать об этих вещах. А вы тут приходите и чуть не в рупор кричите!"
"Но я же не знал".
"Это не важно. Вам есть где переночевать? Она не должна вас видеть".
Вот так я оказался на том диване, который стоял в ординаторской. Головачеву это было даже удобней. Во всяком случае, споры из-за графика ночных дежурств в коллективе больше не возникали.
Но Гоша-Жорик все равно чувствовал себя виноватым.
Еще бы. Где я теперь должен был переписывать эту несчастную вторую главу?
Чтобы хоть как-то утешить меня, Гоша рассказывал мне истории из своей жизни. Он говорил, что, когда мы с ним "свинтим отсюда", мы первым делом отправимся в Киев. Потому что он там работал на хлебкомбинате и у него там много друзей, которые просто завалят нас всем необходимым.
"Мы тебе такую цыпу найдем - забудешь о своей Марусе".
"Она не Маруся", - говорил я, лежа на жестком диване и отвернувшись к стене.
"Ты на Крещатике цып не видел".
"Нет, она не Маруся".
В подтверждение своего киевского реноме он неустанно развивал образ хлебкомбината в качестве локального и не утраченного еще рая, приводя какие-то фантастические истории о невероятных количествах выпитой водки, сожженных роялях, обманутых Дедах Морозах и еще невозможно вслух повторить о чем. Рассказчик он был хороший, хотя иногда увлекался и уходил от темы. Это я понял даже несмотря на то, что почти не слушал его. Догадался по интонациям. Впрочем, один эпизод я выслушал довольно внимательно. Рисовал пальцем на обоях круги, но все-таки слушал. Потому что там фигурировал нож.
История звучала примерно следующим образом:
Гоша-Жорик (вскакивает со стула и подбегает к стеклянному шкафу). Не веришь мне, студент? Не веришь, да? Я ведь вижу, что ты не веришь.
Я (лежит на диванчике, свернувшись от переживаний, не в силах вытянуться во весь рост). Ты осторожнее там у шкафа. Крыльями не маши.