И теперь, обретя эту двойную свободу, непосредственную потому, что меня выпустили из тюрьмы, и душевную оттого, что это потрясение как будто излечило меня, может быть, окончательно, - я чувствовал вокруг себя пустоту, и мне казалось, что никто, кроме Катрин, не заслонит ее от меня. Я искал у нее защиты, я очень устал от одиночества и отчаяния, и я думал, что теперь, почему-то именно теперь, я заслужил право на другую жизнь. И, возвращаясь домой, я решил завтра же поехать на rue de Courcelles.
В десять часов утра я был уже там. Я любил этот квартал - тихие улицы и высокие дома темного цвета, с большими окнами, за которыми текла такая размеренная жизнь, где были соображения о доходах, об акциях, о подходящей партии, о наследстве; это был упорный девятнадцатый век, архаический и наивный, медленное умирание которого продолжалось уже много десятков лет. В доме, где жила тетка Катрин, был лифт стариннейшей системы, поднимавшийся на нескольких ремнях, и когда я ехал в нем на четвертый этаж, он как-то слегка дымил, и мне даже показалось, что в этом дыму проскочило несколько искр. Я позвонил; мне отворила полная женщина с седыми волосами, спросившая, что мне нужно. Она говорила по-французски свободно, но с акцентом. Я сказал, что хотел бы видеть Катрин.
- Катрин? - повторила она. - Катрин уехала в Австралию год тому назад.
- Ах да, в Австралию... - сказал я машинально.
- Она уехала тотчас же после свадьбы.
- Она вышла замуж?
Вероятно, в моем голосе была какая-то неофициальная и, в сущности, ничем не оправданная по отношению к этой женщине, которую я видел первый раз в жизни, интонация, потому что она сказала:
- Войдите, пожалуйста, и садитесь. Простите, как ваша фамилия? Я ответил.
- Да, да. Катрин мне о вас говорила. Если бы вы пришли на год раньше, вы бы застали ее еще не замужем.
- Да, я понимаю, - сказал я. - К сожалению, я пришел на год позже.
У нее была очень особенная и располагающая к себе улыбка - и мне показалось, что я знаю эту пожилую даму очень давно. Она прямо посмотрела на меня и спросила:
- Это вы сумасшедший?
- Да, - сказал я, растерявшись. - То есть, это не совсем так, я не сумасшедший...
- Вы меня простите, - сказала она, - я значительно старше вас, и, знаете, у меня впечатление, что вы все это выдумали. Это все оттого, что вы много читаете, недостаточно едите и мало думаете о самом главном в вашем возрасте, о любви.
Я понял из этих ее слов, что Катрин, по-видимому, рассказала ей обо мне довольно много. Я ответил:
- Разрешите вам сказать, что это не очень научный диагноз.
- Он, может быть, не научный, но мне кажется, что он правильный.
Я помолчал, потом спросил:
- За кого Катрин вышла замуж?
- За одного английского художника. Этот портрет, - сказала она, поднимая глаза на стену, - он рисовал, это, кажется, его первая жена.
На картине была изображена неправдоподобная женщина конфетной красоты, в красном бархатном платье, картина была похожа на плохую олеографию. Как Катрин могла этого не видеть?
Я встал и стал прощаться. Она протянула мне руку и попросила меня оставить ей на всякий случай мой адрес.
Лестница была широкая, на ней лежал толстый ковер, и она была не похожа на ту, которая была в Латинском квартале, в гостинице Катрин. Но я подумал, что опять беззвучно спускаюсь из мира, в котором она жила, в ту призрачную пропасть, из которой мне так трудно было уйти.
---------
Проходили дни, недели и месяцы. Я давно уже уехал из Латинского квартала, деревья на парижских улицах зазеленели, распустились, потом покрылись летней пылью, потом их листья осыпались и наступил октябрь. На рассвете холодной ночи был казнен Амар, я прочел об этом в газетах, где было рассказано, что он выпил рому и выкурил папиросу перед тем, как подняться на гильотину. Потом он обвел глазами людей, окружавших его.
- Du courage! {Бодритесь! (фр.).} - сказал ему адвокат. Амар хотел что-то произнести, но не мог, и только в последнюю секунду, в тот условнейший промежуток времени, когда он еще теоретически продолжал существовать, он крикнул высоким голосом - pitie! {Смилуйтесь! (фр.).} Это было то слово, которое ему удалось наконец вспомнить и которое он, вероятно, хотел сказать уже несколько минут тому назад. Но оно, конечно, не имело теперь смысла - так же, впрочем, как никакое другое слово и никакое другое понятие. "C'est ainsi qu'il a paye sa dette a la societe" {Таким образом он заплатил долг обществу (фр.).}. Так кончался отчет об его казни. И в последний раз я подумал о том, что ему, собственно, дало общество: случайное рождение в нищете и пьянстве, голодное детство, работа на бойнях, туберкулез, вялые тела нескольких проституток, потом Лида и убогий соблазн богатства, потом убийство, неотделимое от страшной бедности его воображения, и потом, наконец, после тюрьмы - холодный воздух осеннего рассвета, мостки гильотины, немного рома и одна папироса перед смертью. Такой, каким он был, он, вероятно, не мог прожить другой жизни, и она казалась логически законченной. Если бы он не совершил убийства, он умер бы от чахотки, и в этом его адвокат был, конечно, прав. Одно было очевидно - что в этом мире ему больше не было места, так, точно огромные пространства земли вдруг стали для него тесны.
Я прочел об его казни на следующий день в утренней газете. Я давно жил на улице Молитор, в той самой квартире, в которой был убит Павел Александрович и которую он, как это оказалось при выяснении его дел, приобрел в собственность незадолго до смерти. Я переставил в ней мебель и переменил всюду обои и бобрик; на том месте, где было пианино, стоял большой аппарат радио; я убрал маленький письменный стол и поставил другой, гораздо шире и длиннее, с выдвижными ящиками. Только кресла и книжные полки остались теми же и на тех же местах. Я внимательно просмотрел на досуге всю библиотеку и убедился, что она состояла почти исключительно из классиков, в этом смысле Павел Александрович был человеком своего времени, и книг современных авторов я нашел у него очень мало. У него не было еще - что мне показалось более удивительным - почти никаких личных бумаг, кроме нескольких писем, посланных ему много лет тому назад по адресу гостиницы на rue de Buci, где он, стало быть, жил в те времена. Одно письмо было написано женским почерком, и когда я на него посмотрел, мне сразу же бросились в глаза эти слова - "ты не забыл, я надеюсь, тех минут"... Мне стало тягостно и неловко, и я отложил его, не читая. Зато единственное письмо его брата, того самого, который утонул и от которого ему досталось наследство, я прочел с начала до конца; оно, впрочем, было коротким и почти беспримерным по своей категоричности. Оно кончалось так:
"Ты меня, слава Богу, знаешь хорошо и знаешь, что я всегда любил говорить правду, а не мямлить всякие сентиментальные глупости. То, что ты мой брат, это случайность рождения, за которую я не ответственен. Жизнь, которую ты вел или ведешь, меня не интересует, это твое дело. Я тебя знать не знаю и знать не желаю. На днях я уезжаю отсюда в другую страну, и ты уж не трудись меня разыскивать или мне писать. Я тебе желаю всяческого добра, но на меня не рассчитывай. Это, впрочем, я думаю, ты знал всегда".
И после этих слов, неумная резкость которых казалась просто неправдоподобной, следовала неожиданная подпись: "Твой любящий брат Николай". У этого человека было странное представление о значении некоторых слов, и я подумал - вспомнил ли он о чьей - либо любви, когда понял, что идет ко дну и что все кончено?
Не было ни одной фотографии, ни одного документа, кроме паспорта, выданного в Константинополе в 191... году с французской визой и парижской carte d'identite {Удостоверение личности (фр.).}, в которой было написано холостяк, без профессии. Я узнал, что Павел Александрович родился в Смоленске, по все эти годы, со дня рождения до даты, стоявшей на константинопольском паспорте, были совершенно пустые, - ни бумаг, ни фотографий, ни какого бы то ни было упоминания о том, что он делал и где он был. Затем шел второй перерыв, тоже чрезвычайно длительный - вся его жизнь в Париже, такая же пустая и неизвестная, как та, которая ей предшествовала, потому что даже на rue Simon le Franc, как это мне сказал Джентльмен, Павел Александрович появился только за два года до того дня, когда я его встретил впервые в Люксембургском саду. И я подумал, что я, в сущности, почти ничего не знал об этом человеке, с которым меня связала судьба таким странным и неожиданным образом; и те его облики, которые я вспоминал, - картинный нищий сначала, хорошо одетый и уверенный в себе пожилой мужчина потом, - начинали мне иногда казаться чуть ли не произвольными, похожими на призрачные и неверные тени того мира, который точно разрезал мою собственную жизнь на две части и о котором я старался теперь забыть. Он как будто бы исчез, и с того дня, что я вышел из тюрьмы, я ни разу не почувствовал его смутного приближения.
Но соображения о судьбе Павла Александровича занимали, как это оказалось, не только меня, - потому что однажды днем я совершенно случайно встретил Джентльмена, который долго жал мне руку своей темной рукой с черными ногтями и смотрел на меня так недвусмысленно выжидательно, что я не мог не пригласить его в кафе. Это происходило возле бульвара St. Michel. Я предложил ему выбрать любой напиток, но он ответил, что никогда не пьет ничего, кроме красного вина. Затем он сказал несколько слов о том, что течение моей жизни ему напоминает, хотя и в другом смысле, судьбу княгини, которая, однако... но тут я его прервал, и тогда он перешел к Щербакову. Замечательно было то, что трагический конец этого человека внушил Джентльмену нечто вроде посмертного уважения к его памяти, потому что он больше не называл его, как раньше, Пашкой Щербаковым, а говорил - "покойный Павел Александрович". В этот день его тянуло почему-то к несколько отвлеченным рассуждениям.