Насторожилась обиженная женщина. На ту спину глядя, на согбенную врага своего любимого, сказала. А хотела кинуться и растерзать.
- Зачем же призвал меня? Сам ты хотел меня. Сам хотел.
- Неужели ничего больше не скажешь?
- Нет, скажу! Скажу: живи один.
- И только? Даже Степа Герасимов сказал бы больше. Он понял бы, что вот кто-то сидит перед недоконченной картиной своей. Степа понял бы и спросил бы, робко спросил бы: вот здесь так у тебя, вот здесь, вот здесь, так и останется? А я бы ему ответил: вот здесь у меня так и останется, а вот здесь у меня так не останется. Это Степа. Это не ты. Не ты.
Пил. И наливал опять в рюмку, И не видела конца. И картину зловещую обегал, взор ее. Картину Виктора «Vita nostra». Но сказала:
- Ты скоро будешь опять один,
- Это хорошо.
Не знала, что сказать. А молчание ее томило.
- Картина! Смотри на мою картину! Я хочу, чтоб ты смотрела на мою картину!
- Виктор, милый, спать... Ну смотрю. Смотрю. Ну, хороша. Ведь говорили мы. Но ведь надо же ее окончить. А ты, Виктор...
- Знаю.
- И еще, милый мой: не пора ли тебе уехать отсюда? Красиво, великолепно. Но людей нет. Туристы. Только со мной говоришь. И устал ты здесь за зиму. Одиночество погубит тебя. Осень скоро. И в Рим. В Рим. Или в Париж. Даже в Петербург. Даже в Москву! Останусь я с тобой или не останусь - уезжай. Не губи себя, Виктор. Нельзя здесь, в этой мертвой красоте, в безумной. Посмотри. Здесь живут по неделе, ну, по месяцу. И убегают. Посмотри, здесь родившиеся бегут отсюда, чуть лишнюю тысячу лир скопят. Посмотри на Большой канал: дворцы родовой аристократии пустые стоят. Бегут! Бегут отсюда! И понимаю. Первые дни успокаивает она, эта тишина. А вскоре... Помню в прошлом году, к осени... Да если бы я здесь зиму прожила... Виктор! Измучила меня Венеция твоя. Гроб повапленный. И за тебя я измучилась. И ты за год мертвый стал. Еще более мертвый. И ты, и ты завтра станешь гроб повапленный. Гроб повапленный. Беги отсюда. Бежим, бежим вместе, если хочешь, чтоб я с тобой.
Говорила криками струн обрывающихся, на него, на тусклого глядя взорами, просящими жизни. И видя, что вот засверкали глаза его жизнью ли молодою, чем ли иным, все чаще, все резче струны криков своих обрывала, тешила душу измученную.
И городом-гробом измучена душа ее была. И тем еще, что вот изумлена горем-счастьем своим, давно жданной неожиданностью, праздником муки крестной тела женского. Но крепки еще струны. И сама обрывала струны души. И видела-слышала в миги те душа Юлии бунтующей, видела-слышала шорох ли струн давно порванных души Виктора, шип ли змей ползущих вкруг него. И пал на картину неоконченную взор Юлии и вот на миг увидела гроб тот, гроб первой картины. И не глядя уже никуда, отворачиваясь от стен, а стены так близки, кричала-говорила, обрывая звонко струны:
- Суждено тебе, Виктор, стать великим. Вижу. Или поверила только. Но для меня это так. Как и для тебя, конечно. Сколько лет тебе? Двадцать три? Двадцать пять? Или немного больше? Ты живешь как старик. И я не пощажу тебя; живешь, как пьяный старик. Смотришь вот на меня и, знаю, думаешь: гений. Пусть. Пусть. Не знаю. Но пусть. Тогда не гениальный старик, а гениальный мертвец. Настоящие старики те, чьи бороды седы, настоящие старики те, чья молодость была молодость, те, которые видят детей и внуков, те старцы добры в своей мудрости. Им что! Виктор и Виктор! Ты в смерть идешь. Не говорила бы так. Но с тобой живу. Вижу. На свете не так все, как ты видишь. Стой-стой! Выискивай из жизни что хочешь для своих картин. Но жизнь-то ты должен знать. Не опытом говорю. Нет его. Я тебя вижу, я тебя знаю теперь, как себя. Сам же ты подпустил тогда. И требую... Ну, прошу! Уедем отсюда. Куда хочешь... Отсюда...
Глядел в ее глаза, в прячущиеся. Сердился, устремясь в картину свою. Аккомпанемент речей женских, страдающе мятущихся, люб был.
- Молодец, Юлия! Bravissimo! Давно бы так... А картина... Картина... Рано еще такую картину. Вот ты здесь на холсте. Но ведь не ты. Не женщина даже. Так, натурщица. Рано. Рано. Потому - не старик убеленный. Потому... Да. Рано.
И в кресле раскачиваясь, глазами то сна просящими, то бунта, вглядывался в женское тело нагое, к стене каменной прикованное, от стены тщетными усилиями рвущееся. И в напряженно извивающихся руках и ногах белых муки тела прекрасного, для иного плена рожденного. На теле белом, на теле юном ковы железные страшны немотою своею и безучастностью. Ковы, сотворенные кем-то, давно ушедшим. А лицо женщины-девы в высь дальнюю устремлено; глаза огнисто-синие и лицо белое, ныне озаренное близким полымем. А пылают ее волосы. Столбом змеящимся волосы над лицом вдохновенно страдающим поднялись. И мука глаз вдохновенных, та ли только мука тела прикованного к стене, и хотела бы она подняться, полететь-оторваться, сияя как комета пылающей головой своей вдохновенной; или мука глаз огнисто-синих - мука огненной пытки. И горят не сгорают огненные волосы. И только это полымя освещает страну ту, где приковал ее кто-то и ушел, сделав дело свое. Без этого живого полымя была бы в стране той тьма черная. От стены оторваться хочет, томится. У стены у каменной бьется. А в стене буквы выбиты, знаки титаньей рукой: VITA NOSTRA.
- А знаешь, Юлия. Нельзя эту картину оканчивать. Не надо. Нельзя. Хаос нужен. Хаос. Да. Но и так оставить нельзя. Хаос, да не тот. Да. Рано за это взялся. Надо было подождать. Пусть у старика седые волосы... Рука верная. Творить, как мир творился. Остановись, когда захочешь. Когда по замыслу пора. И равно незавершенно все, и равно совершенно. Рано, рано. Натурщицу рано, женщину - не женщину, не любовь. О, моя Amor! О, моя Amor! Я был святой тогда. А когда свят человек, хаос криков его не может быть безобразным. Пока свят и верит в святыню. Веришь и все верят. Ну не все, так созвучные души. А коли ты не мастер, а щенок, то ты дальше лирики ни-ни! Так-то, натурщица моя милая.
Смеялся ли, плакал ли, словами подчас захлебывался. Дергалось лицо. Боялась подойти. И обидно было, что вот говорит он, а не на ее слова отвечает, из души вытекшие. И робко она, и против воли она:
- Виктор! Виктор! Зачем обижаешь? Что сделала тебе?
- А! Венеция надоела? Хорошо. Уедем, уедем. В Рим. Или в Париж? Можно и в Париж. Надо же мне доучиться. А то мажешь-мажешь... Вот Степа Герасимов паинька. В Риме из мастерской не выходит. Пишет: и вечером работает. Углем.
- Виктор...
- Что? Спать? И спать можно. Пораньше встать. Паинькой, паинькой быть надо. Ведь наше дело живописное какое! Нам да пианистам работа прежде всего. Практика, практика. Ну, а остальное приложится. Так-то, Юлия Львовна. Так, значит, спать? А коньячок допить можно бедному живописцу? Я пока раздеваюсь. Пока раздеваюсь. Не задержу. А это, что вчера вы мне, Юлия Львовна говорили, это, простите, чушь. Этюдов здешних подхорашивать к выставке не стану. Этюд - он и есть этюд. И притом это для дурачков. Вот питерских два журнала читаю. Так вот там стихи. Стихотворцы-то из маленьких, так оно и видно, кто куда на лето поехал. Один подлец все Черное море восхваляет, камни там прибрежные и всякое такое. А другой... Вот уж и забыл. А в Рим – это можно. А картины новой нет у меня. Такой картины, чтоб без придумки. Такой, чтоб сама, и такой, чтоб по все дни. По все дни. Спать... А знаешь, Юлия, живопись - искусство развращающее.
А засыпая и ласкаясь, шептал подчас и вскрикивал:
- Надя... Надя моя!
И по лицу Юлии текли слезы. И когда подушка сырою стала, не спала еще. Глазами меркнущими без надежды искала кого-то, здесь вот во тьме пропавшего.
XVIIВ ночь на Казанскую тепло было на Волге. В дому Макаровом гости-шуты перед ужином бродили из залы на балкон. Хозяин на балконе. А Корнут и Семен, боясь простуды, в зале. С ними у самовара и Раиса. В зале коньяк, а на балконе хозяин. И там, и там шутам быть надо.
Младшие Макаровичи в Лазареве. В деревне, как называют они это летнее.
- На даче.
Так говорят про то в городе. И слуги дома.
А Яша и Антоша здесь. Антоша, чтоб к Дорочке поближе. А Яша:
- Черт меня знает, к чему я здесь толкусь. В Лазареве хорошо. В Лазареве сам себе господин, а тем всем и барин. А вызвал комендант на день - вторую неделю живу. Так-то Антоша. Быть мне, кажется, вторым Доримедонтом. По крайней мере, понимать я его начинаю.
Яков с Антоном по комнатам бродят, ужина ждут. Нельзя им не явиться к ужину.
Закричал Макар с балкона:
- Эй! Горит...
Прибежали. Посмотрели наверх, куда указывал Макар. Из-под крыши дома Макарова, у парапета; дымок полз. Ветерок слабый, прерывистый. То сюда, то туда дымбк.
- В пожарную скорее! Гони! Гони! И на чердак, люди! Кишку привернуть! Кишку тащи!
К суетне живой прислушиваясь, по мраморным плитам балкона бегал. И наверх кричал показавшимся на крыше людям, и вниз, дворне, выбежавшей из ворот. И не испугом, но оживлением, как бы радостью новизны кричало круглое Макарове лицо.