Бабушка моя уж затемно сыскала нас с Санькой на увале и наподдавала обоим.
Ночью наступила расплата за мой отчаянный разгул – у меня заболели ноги. Они всегда ныли от «рематизни», как называла бабушка болезнь, якобы доставшуюся мне по наследству от покойной мамы. Но стоило мне застудить ноги, начерпать в катанки снегу – тотчас же нудь в ногах переходила в невыносимую боль.
В эту ночь я долго терпел, чтобы не завыть, очень долго. Я раскидал одежонку и прижимал ноги, ровно бы вывернутые в суставах, к горячим кирпичам русской печи. Я растирал ладонями сухо, как лучина, хрустящие ноги, засовывал их в тёплый рукав полушубка – ничего не помогало.
И я завыл. Сначала тихонько, по-щенячьи, а потом уж в полный голос.
– Так я и знала! Так я и знала! – проснулась и заворчала бабушка. – Я ли тебе, язвило бы тебя в душу и в печёнки, не говорила: «Не студися, не студися!» – повысила она голос. – Так он ведь!.. Он бабушку послушает? Он бабушкиным словам воньмёт? Загибат теперь! Загибат, худа немочь! Молчи лучше! Молчи! – Бабушка поднимается, приседает, схватившись за поясницу, и собственная её боль действует на неё усмиряюще: – И меня загибат…
Она зажигает лампу, уносит её с собою в кутью и там звенит посудою и флакончиками в настенном шкафу. Она ищет подходящее лекарство, и я, припугнутый её голосом и отвлечённый ожиданием, разом впадаю в усталую дрёму.
– Где ты тутока?
– Зде-е-еся-а-а, – по возможности жалобно откликаюсь я и перестаю шевелиться.
– «Зде-е-еся-а-а»! – передразнивает бабушка.
Она нашаривает меня в темноте и перво-наперво даёт затрещину. Потом она долго натирает мои ноги нашатырным спиртом. Бабушка втирает спирт основательно, досуха, и всё шумит:
– Я ли тебе не говорила? Я ли тебя не упреждала? – И одной рукой натирает, а другой поддаёт мне да поддаёт.
Я уж ни гугу, не огрызаюсь, не перечу бабушке. Лечит она меня.
Бабушка выдохлась, умолкла, заткнула гранёный длинный флакон, прислонила его к печной трубе, укутала мои ноги дряхлой пуховой шалью, накрыла полушубком, вытерла слёзы с моего лица щипучей от спирта ладонью.
– Христос с тобой, Господь с тобой, спи, батюшко… – пробормотала она и спустилась с приступки.
Теперь бабушка заодно и свою поясницу, и свои руки-ноги натрёт вонючим спиртом, опустится на скрипучую деревянную кровать, забормочет молитву Пресвятой Богородице, якобы охраняющей сон, покой и благоденствие в дому. На половине молитвы она прервётся, вслушается, как я засыпаю, и где-то уж сквозь склеивающийся слух я слышу:
– И чего она к ребёнку привязалась? Обутки у него починены, догляд людской… Вон левонтьевские каторжанцы босиком по снегу носятся… А тут…
Не уснул я в ту ночь. Ни молитва бабушкина, ни нашатырный спирт, ни привычная шаль, особенно ласковая, тёплая, потому что она мамина, не принесли облегчения.
Я бился и кричал всю ночь. И бабушка уже не колотила меня, а, вконец напуганная, перепробовавши все свои лекарства, заплакала сама и напустилась на деда:
– Спишь! Дрыхнешь, старый одёр!..
– Да не сплю я, не сплю. Чё делать-то?
– Баню затопляй!
– Середь ночи?
– «Середь ночи»! Экий барин! Ребёнок-то! – И тут же бабушка закрылась руками: – Да что же это за напасть такая!.. Да за что же это сиротиночку мою ломат, как тонку тали-и-инку… Ты долго кряхтеть будешь, толстодум? Чего ищешь? Вчерашний день ищешь? Вон твои рукавицы! Вон твоя шапка!..
Утром бабушка унесла меня в баню – сам я идти уже не мог. Долго растирала мои ноги бабушка запаренным берёзовым веником, грела их над паром от калёных камней, сквозь тряпки парила меня всего, макая веник в хлебный квас, и в заключение опять же нашатырным спиртом натёрла. Дома бабушка дала мне ложку противной водки, настоянной на борце, и брусники мочёной дала. После всего этого напоила молоком, кипячённым с маковыми головками. И я проспал до полудня.
Разбудился я от голосов. Санька препирался или ругался с бабушкой в кутье.
– Не может он, не может… Я те русским языком толкую! – говорила бабушка. – Я ему и рубашечку приготовила, и пальтишко высушила, упочинила – всё, худо ли, бедно ли, изладила. А он слёг…
– Бабушка Катерина, машину, аппарат наставили. Меня учитель послал. Бабушка Катерина!.. – настаивал Санька.
– Не может, говорю… Постой-ка, это ведь ты его, каторжанец, сманил на увал-то! – осенило бабушку. – Сманил, а теперича?…
– Бабушка Катерина!..
Я скатился с печки с намерением показать бабушке, что я всё могу, что нет для меня преград, но подломились худые ноги, будто не мои они были. Плюхнулся я возле лавки на пол. Бабушка и Санька тут как тут.
– Всё равно пойду! – кричал я на бабушку. – Давай рубаху! Штаны давай! Всё равно пойду!
– Да куда пойдёшь-то? С печки на полати, – покачала головой бабушка и незаметно сделала рукой отмашку, чтоб Санька поскорее убирался.
– Санька, постой! Не уходи-и-и! – завопил я и попытался шагать.
Бабушка поддерживала меня и уже робко, жалостливо уговаривала:
– Ну, куда пойдёшь-то? Куда?
– Пойду-у-у! Давай рубаху! Шапку давай!..
Вид мой поверг, должно быть, Саньку в удручение. Он помялся, помялся, потоптался и начал скидывать с себя новую коричневую телогрейку, выданную ему дядей Левонтием по случаю фотографирования.
– Ладно! – решительно сказал Санька. – Ладно! – ещё решительней повторил он. – Раз так, я тоже не пойду! Всё! – И под одобри тельным взглядом бабушки Катерины проследовал в середнюю. – Не последний день на свете живём! – солидно заявил Санька. (И мне почудилось, не столько уж меня, сколько себя убеждал Санька.) – Ещё наснимаемся!.. Ниш-тя-а-ак! Поедем в город и на коне, а может, и на ахтомобиле заснимемся! Правда, бабушка Катерина? – закинул Санька удочку.
– Правда, Санька, правда. Я сама, не сойти мне с этого места, сама отвезу вас в город – и к Волкову, к Волкову. Знаешь Волкова-то?
Санька Волкова не знал. И я тоже не знал.
– Самолучший это в городе фотограф! Он хоть на потрет, хоть на пачпорт, хоть на коне, хоть на ероплане – хоть на чём заснимет!
– А школу? Школу он сфотографирует?
– Школу-то? Школу? У него машина… ну, аппарат-то не перевозной, к полу привинченный, – приуныла бабушка.
– Вот! А ты…
– Чего я? Чего я? Зато Волков сразу в рамку вставит!
– В ра-амку! Зачем мне твоя рамка? Я без рамки хочу!
– Без рамки хочешь? Дак на! На! Отваливай! Коли свалишься с ходуль своих, домой не являйся! – Бабушка покидала в меня одежонку: рубаху, пальтишко, шапку, рукавицы, катанки – всё покидала. – Ступай, ступай! Бабушка худа тебе хочет! Бабушка – враг тебе! Она коло него, аспида, вьюном вьётся, а он… Видали?
Тут я заполз обратно на печку и заревел от горького бессилия. Куда я мог идти, если ноги не ходят?
В школу я не ходил больше недели. Бабушка меня лечила и баловала, давала мне варенья, брусницы и настряпала отварных сушек, которые я очень любил. Целыми днями сидел я на лавке и глядел на улицу, куда мне ходу пока не было.
Деревенское окно, заделанное на зиму, – это своего рода произведение искусства. По окну, ещё не заходя в дом, можно определить, какая здесь живёт хозяйка, что у неё за характер и какой обиход в избе.
Бабушка рамы вставляла на зиму с толком и неброской красотой. В горнице меж рам бабушка валиком клала вату и на белое сверху кидала три-четыре розетки рябины с листиками – и всё. Никаких излишеств. В середней же и в кутье бабушка меж рам накладывала мох вперемешку с брусничником. На мох несколько берёзовых углей бросала, а меж углями ворохом рябину – уже без листьев.
Разницу в оформлении окон бабушка объясняла так:
– Мох сырость засасывает. Уголёк обмёрзнуть стёклам не даёт. А рябина от угару. Тут печка, с кутьи чад.
Бабушка иной раз подсмеивалась надо мною, выдумывала разные штуковины. А много лет спустя у писателя Александра Яшина, которому никогда не было надобности придумывать народные приметы, я прочёл о том же: рябина – от угара первое средство.
Целую Европу, если не две, можно уместить между вологодской землёй, на которой вырос Александр Яшин, и Саянскими горами, где прошло моё детство, а вот поди ж ты – приметы одни. Видно, народная мудрость не знает границ и расстояний.
Но это к слову.
Бабушкины окна и соседские окна изучил я все за время болезни.
У дяди Левонтия нечего изучать. Промеж рам у них ничего не лежит, и стёкла в рамах целые не все – где фанерка прибита, где тряпками заткнуто.
У тётки Авдотьи – в доме наискосок – меж рам навалено всего: и ваты, и моху, и рябины, и калины, а главное – цветочки. Они, эти бумажные цветочки, синие, красные, белые, отслужили свой век на иконах, на угловике и теперь попали украшением меж рам. И ещё у тётки Авдотьи за рамами красуется одинокая кукла и безносая собака-копилка.
И сама тётка Авдотья такая же: бурная, шумная, бегучая, всё в ней навалом – и легкомыслие, и доброта, и сварливость бабья.
Дальше тётки Авдотьиного дома ничего не видать. Какие там окна, что в них, не знаю. Раньше не обращал внимания, некогда было, а теперь вот сижу да поглядываю да бабушкину воркотню слушаю.