укрывательства. Понимаешь с отрадой, что мир всё ещё не без хороших, добрых, порядочных людей. Помер, надо сказать, он по-человечьи: от старости, от изработанности, от хворей, опочил тихонько в своей обихоженной, славной избе, в окружении дружной семьи. Нет, что ни говорите и ни думайте, а и мудрёно, и мудро жизнь устроена! Но больше всё же – мудро. Мудро, да, мудро. Хотя… хотя, знаете, время от времени начинает мерещиться, что мудрёностей поболе в ней, чем мудрости или сообразности с логикой, что ли, наконец-то. Эх, попробуй-ка, человече, разберись, что к чему и зачем творится на земле!
И снова захотелось помолчать. Помолчать в подхлынувшей в секунду-другую на обоих откуда-то лёгкой, воздушной, отчего-то желанной, необходимой именно в эти минуты грусти. И помолчать бы подольше, побыть бы в тишине, тем самым оберегая какой-то затеплившийся в груди просвет, которому хорошо было бы раздвинуться, поярчеть и в итоге осветить в жизни что-то такое личностно важное, жданное, но пребывающее покамест в смутных предположениях и надеждах.
Неожиданно полыхнула и яростно занялась с крыши изба по соседству с Птахиными, – враз прижмурились: что́, что́ там Саня? А он работал и работал себе на своей теперь ярко озарившейся серебристо-жестяной кровле, и сам стал весь светящимся, озарённым. В деловитой, но напряжённой неспешности лист за листом сбрасывал на землю, будто бы ничего особенного не происходило вокруг него, да и – не могло произойти.
– Осиянный, – шепнул старик.
– Что?
– Да так, мысль мелькнула одна. Несерьёзная. Не стоит, думаю, повторять. А то бог знает до чего договоримся. Душа-то размягчилась, – и чего только не примет в себя, к чему только не склонится.
Но Афанасий Ильич всё же достаточно полно ухватил слухом и – как и раньше, был уверен – сердцем звучание слова, возникшего, подумалось, не привычным для слов звуком, а вдохом-выдохом старика. Догадался, что́ оно значит и зачем произнесено.
Оба снова напряглись, разом потянулись и несколько даже подвинулись в сторону птахинской избы: что там такое опять происходит? Не сразу, но разглядели сквозь дым и всполохи: ещё кто-то появился на усадебном дворе. Кажется, девушка. Да-да, девушка. Она в какой-то бурной весёлости стала махать руками Сане, задорно подпрыгивала, можно было подумать, что отплясывала. Саня на мгновение замер и следом его точно бы подбросило. Он стремительно, единым махом, едва не подскоком подкатился к краю кровли, к торчавшей оглоблинами лестнице, и, будто пролетев вниз, очутился на земле. Сгрёб на руки девушку, закружился с ней по двору. И привиделось Афанасию Ильичу, что оба они засверкали и засияли огнями, но не пожарища – двуединой свечи.
– Эк, да поди ж невестушка его прибежала! – приплясом запритопывал старик, зачем-то подкручивая усы. – Катя, Катюшка Лахина. Молодчинка! Добрая, скажу вам, девка выросла, работящая, здравая, прилежная, а собой-то до чего ж хороша! Красавица истая, редкостная. Косу, на диво, бережёт, а сейчас мода-то какая ж затеялась дурная и охальная: обкорналась дурёха под пацана, юбка на ней едва не до пупа, шпильки, каблуки – во какие, и-и – помела прынцесса по жизни отыскивать своего прынца. А Катя – загляденье, но и строгость девка. Предчувствую, жёнкой быть ей ладной: видите, куда он, Саня наш, уверен, будущий её супруг, – туда и она вся стремит душой и телом. Только что не на крыльях. Можно сказать: хоть в воду, хоть в полымя за ним. Сюда они, похоже, добрались пешедралом по самой нашей короткой тропе: во-о-он там по берегу она вьётся, подпрыгивает, потом ныряет во-о-он в тот распадок и вскоре выскакивает, как заплутавший таёжный зверёк, аж на центральную улицу Нови. И как Катя не побоялась одна проскакать козой по тропе потемну? Ведь тут у нас и зверьё рыщет, и понаехало всякой чужой публики на стройку. Смелая, лихая дева. Не сомневаюсь, зная норов, напористость и деловитость Птахиных, что едва только Саня добрался нынче с поезда до Нови и узнал, а скорее всего уже издали расчухал, что Единку сжигают, так тотчас сюда и рванул, даже не свиделся с Катей, ни на секундочку не заглянул к ней, своей соседке через дом. Понятно: надо спасать родовую усадьбу, хотя бы что-нибудь с неё унести, а девушка, если ждала не один долгий год, так ещё денёк-другой потерпит. Она, шептались по селу все эти годочки, ждала, ой, до чего ж ждала! Порой маялась, если писем от него не было долгонько, то и дело на почту заворачивала: есть ли чего? И если имелось – просияет, говорили, зардеется, вихрём улетит с заветным конвертом. Вот ведь что оно такое – любовь! Н-да-а! Что тут ещё скажешь? Остаётся только молча восхищаться и радоваться. Поджидали Саню со дня на день, телеграмма была, и, видать, прознала Катя, что уже прибыл служивый её, или сердечко подшепнуло ей, и вот вам нате – прилетела. Так и хочется сказать: на крыльях любви. Понимаем, понимаем: дело молодое, а значит, нетерпеливое, горячее, шибкое. И вы, Афанасий Ильич, вижу, тоже ещё довольно молодой человек, хотя и при должностях немалых состоите. Вот смотрю на вас, молодёжь, и радуюсь: у вас ещё столько всего впереди! Столько жизни, свершений, мечтаний, аж, знаете ли, завидки иной раз берут.
И старик неожиданно потрепал Афанасия Ильича за плечо и даже огладил спину его, – обошёлся точно бы со старым знакомцем, а то и душевно близким, родным человеком.
«Дед Мороз, он и есть Дед Мороз, хоть зимой, хоть весной!» – ответно поприжимал за локоть старика и Афанасий Ильич, неожиданно растроганный и даже благодарный.
И какое-то ещё чувство легонько и робко забилось в его груди: чувство, кажется, далёкое-далёкое, возможно, аукнувшееся из детской поры, с какого-то светлого и прекрасного её праздника.
«Чудно́!» – едва приметно усмехнулся Афанасий Ильич.
– Знаете, дорогой и терпеливый вы мой собеседник, а точнее, слушатель, вижу, что внимательный и неравнодушный, уж коли завели мы с вами наши тары-бары о всём роде-племени Птахиных, несправедливостью будет не сказать хотя бы пару слов о Евграфе Серафимыче, отце Михаила Евграфыча. Евграф Серафимыч, собственно, и был зачинателем и первостроителем усадьбы – этого обширного и изрядного птахинского гнездовья, чтимого, к слову, всей Единкой и даже далече окрест. Михаил Евграфыч, как старшой из трёх братовьёв, и унаследовал её, хотя до скончания дней своих все они со своими семьями жительствовали, работа́ли вместе, одним большим домом, одним своим миром. Но Михаил Евграфыч оставался, как у нас говорят, напервым, то есть главным хозяином. Или же, изъясняясь по-старинному, – владетелем. А