Епископ Платон поминал о вечном упокоении наши имена: «Еще молимся о упокоении душ усопших раб Божиих, и о еже проститися нам всякому прегрешению, вольному же и невольному…»
При пении прощального «Зряще мя безгласна» мы лобызались и крестили друг друга.
Был вечер. Земля вздрагивала от пушечных выстрелов.
В замке щелкнул ключ. Вошел Бронза в сопровождении китайцев. Не ожидая его приказания, мы стали собираться в дорогу…
…Расстреливали по очереди.
Первым упал епископ Платон, за ним ксёндз, третьим отец Михаил. Он успел крикнуть:
— В руце Твои, Господи, предаю дух мой!..
Я стою с игуменом Амвросием. Он вполголоса читает слова исходной песни: «Непроходимая врата тайно запечатствованная, благословенная Богородице Дево, приими моления наша и принеси Твоему Сыну и Богу, да спасет Тобою души наши».
Мне вспоминается сельская церковь. Вербное Воскресение. Иконостас украшен красными прутиками вербы. Я стою в очереди причастников. Мне всего девять лет. В белой рубашке я и в сапогах новых с желтыми ушками наружу… Медленно движется очередь причастников, и все они освещены весенним солнцем. Деревенские певцы поют: «Тело Христово приимите, источника бессмертнаго вкусите…»
Бронза свинцовой поступью подходит с наганом к игумену Амвросию.
— После этого причастника и я подойду к чаше… — туманится в моей голове. — Верую, Господи, и исповедую… — шепчут уста моя.
Вся земля превращается в синее облако, и нет уж памяти ни о прошедшем, ни о настоящем… Тело мое как бы опадает, и вот… нет уж меня, облеченного в земляную плоть… Мне на мгновение представляется, что я стою около своего упавшего тела и смотрю на него, как на совлеченную одежду…
Меня выводит из этого состояния грохот бегущих солдатских ног и неистовый, смертью охваченный крик:
— Белые вошли в город!
Нас не успели расстрелять.
Я иду по большой дороге. На мне полупальтишко, солдатские сапоги с подковками, барашковая шапка. За плечами две сумы. В одной Запасные Дары, Евангелие, деревянная чаша, служебник да требник, а в другой — сапожный инструмент. На груди у меня в особой ладанке антиминс. В руке березовый посох. Я стал священником-странником. Перед отступлением белых меня убеждали за границу бежать, но я отказался.
Ноги мои для ходьбы оказались легкими.
Дни стоят сентябрьские, теплые — бабье лето!
Я остановился на лесном взгорье. Внизу река, поле, даль и дороги. Сильна власть русских дорог! Если долго смотреть на них, то словно от земли уходишь и ничто мирское тебя не радует, душа возношения какого-то ищет… Не от созерцания ли дорог родилась в русском человеке тяга уйти? Все равно куда… в Брянские ли разбойничьи леса или навстречу синим монастырским куполам… только бы идти, постукивая дорожным посохом. Недаром и петь мы любим: «Ах, не одна-то во поле дороженька пролегала».
Земля вечерела. Надо покоя искать. Но куда Господь направит стопы моя?
Проходя вересковыми тропинками, увидал я бревенчатый дом.
— Не приютят ли меня?
Стучу посохом по окну. Никто не откликается. Выбежал откуда-то кот, сел на крыльцо и смотрит на меня. Он кольнул меня скорбным человеческим взглядом. Я погладил его, и он прижиматься ко мне стал и жалобно мяукать.
Еще раз постучал в окно, и опять неоткликаемая и, как мне показалось, неживая тишина. Я решился открыть дверь. Вхожу в избу. Озираюсь и вижу…
На полу лежит зеленый от зеленых сумерек мертвый человек в холщовой рубахе и солдатских шароварах, босый… На шее чернел медный крестьянский крестик. На волосатой голове кровь в сгустках. Рядом подсвечник с выпавшей свечою и железный шкворень[123]. Я перекрестил усопшего, сходил к колодцу за водою, обмыл его, чин отпевания совершил… Неподалеку, в песчанике, яму вырыл, укутал тело холстиною и волоком вытащил из избы (какая тяга: мертвое человеческое тело — сырая земля!).
Я переночевал в сенях, на соломе. В ногах у меня кот лежал. Со зверем было повадно[124].
С восходными зорями я дальше пошел.
* * *
Над полями витает паутина — пряжа Богородицы. Вся трава перевита серебрецой, словно морозная. И до чего это народ русский умилительный выдумщик! Ведь надумает же: Богородица прядет пряжу! И все это у него поэзия! И не какая-нибудь, а высокая, духоносная! Вспомнить лишь названия Богородичных икон, кои он приукрасил и увенчал: «Неувядаемый цвет», «Взыскание погибших», «Неопалимая Купина»[125], «Нечаянная Радость», «Утоли моя печали», «Всех скорбящих Радость»… А какие слова, песни да присказки! Надо иметь невместимую душу, ширше облака (изъясняясь словами акафиста), упоенную и творящую душу, чтобы все это выразить… Великий он поэт!
…Спускаюсь под гору. Весь я в солнце. Иду и напеваю богородичный канон: «Отверзу уста моя…» И вот вижу я лужайку, а на ней тела лежат рядами. И воронье над ними. Трупы раздеты и разуты. Никого кругом — широкое в холмах да взгорьях поле. Я отпел убиенных. Посыпал их перстию[126]: «Господня есть земля и исполнение…»[127]
Долго поджидал у дороги людей, чтобы кликнуть их и упросить предать земле усопших. Но на дороге было пусто.
Иду я и ни единого жилья не встречаю, а уже ночь наступает темная да студеная. И ветер поднялся дюжий такой, настоящий степной русский ветер. Никогда такой древней не кажется земля, как при ночном ветре среди поля.
Набрел я на сенной сарай. Ветер был такой силы, что заснуть я никак не мог.
Слушал его и думал о русской земле. Думы мои о ней до того замучили, что я спасался лишь бессчетным повторением вслух от всего спасающей молитвы Иисусовой: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго».
Среди ночи рядом со мною кто-то тяжело пошевелился. В шорохе этом что-то звериное было. Я громко вопросил:
— Кто здесь?
Никто не откликнулся.
Рано утром я осмотрел все углы сарая и никого не нашел. И посейчас вот размышляю: с кем я ночевал? С зверем ли лесным или с человеком, таящимся, как зверь?
* * *
В каждой почти деревне приходилось мне и ребят крестить, и венчать, и земле предавать. Всюду встречали меня с любовью, но и гонений и поношений было немало, но и они шли на пользу. Тоже творили чудо!
Был со мною такой случай.
В селе Горелово за устройство духовной беседы в лесу меня арестовали и посадили под замок. Поздно ночью приходит ко мне в темницу комиссар. Бравый этакий мужчина саженного роста. Был он пьянее вина. На ногах чуть держится. Еле володающим языком приказал мне:
— Шагом марш за мною!
Привели меня в большую избу. Вся она полным полна, и все пьяные. На табуретке сидел гармонист. При виде меня он заиграл плясовую.
Комиссар сгреб меня пятерней за волосы, вытащил на середину избы и приказал:
— Пляши!
Пьяные что дети али звери… Я не стал противиться им и пустился в пляс… А когда кончил плясать, то сел на лавку и засмеялся. Вначале ничего смеялся, по-людски, но потом не выдержал и засмеялся с душевным содроганием, с плачем и выкриками… И никак этого смеха не мог удержать…
Когда успокоился немножко, то огляделся я вокруг и вижу: все стоят с опущенными головами и молчат… Есть что-то святое в задумчивости русского человека… Первым не выдержал молчания комиссар. Он это как охнет да воскличет! Гляжу… бух! падает мне в ноги:
— Прости меня, Божий человек!
Мы подняли его. Усадили за стол. Я рядом с ним сел. Поуспокоились немножко. Поставили самовар. Стали меня потчевать. И вот кто-то из них и говорит мне:
— Расскажи что-нибудь душевное… только не про нашу жизнь и не про нашу землю… Если Божьего слова недостойны, то расскажи хоть сказку!..
Долго, до петушиных вскликов, беседовал с ними. Слушали меня с опущенными головами и вздохами.
На прощание сказали мне:
— Иди своею дорогой, батюшка! Не поминай нас лихом… Мы это… ну… одним словом… Ладно! Чего уж там говорить!..
* * *
Большой крест греха лежит на русском человеке…
Во время ночлега моего в одной избе был я самовидцем дикого мужицкого разгула. Пять человек красноармейцев вместе с хозяином — рыбаком Семеном — и горбатым сыном его Петрухой глушило самогон. По совести говоря, мне бы уйти отсюда надо, но я остался. В русском разгуле всегда есть что-то грустное, несмотря на видимое безобразие его и содомство, и в разгуле этом чаще всего душа раскрывается… «Почем знать, — раздумывал я, — может быть, понадоблюсь!» Бывают же в жизни русского разгульника «смертные часы», когда он не знает, что со своею душою делать. В такие минуты ему утешитель надобен!
Красноармейцы — русские ржаные парни, широколицые да курносые. Когда трезвыми были они, то я любовался ими и думал: