Иллюминация погасала. Забытые транспаранты распространяли копоть. Потухшие бочки смрадно дымились.
Встревоженный Алексей Борисович бесцельно ходил по комнатам и с односложной вежливостью отвечал на успокоения гостей. Отец Ихтиозавр сидел около Вари. Волхонский несколько раз подымался наверх и спрашивал, не очнулась ли она. Но обморок все продолжался, перемежаемый неясными вздохами, и он мрачно сходил оттуда и в рассеянности смотрел на гостей. Автор знаменитой брошюры под шумок завладел Лукавиным и рассказывал ему о блистательных свойствах его «знаменитого родителя» и о том, что он, старец, хотя и косвенно, но некоторым образом поспособствовал получению Лукьяном Трифонычем ордена «святыя Анны». А после старца к Петру Лукьянычу с азартом подошел Цуцкой (тот, что поумнее).
— Не можете вы одолжить мне до завтра семьсот рублей? — отрывисто спросил он, сердито вращая глазами.
— Не располагаю такой суммой, — вежливо ответил Лукавин.
— И пятьюстами не располагаете?
— И пятьюстами не располагаю.
Цуцкой подумал.
— Ну, давайте две сотни, — сказал он.
— И тех не могу.
Цуцкой укоризненно посмотрел на Лукавина.
— Эх, вы!.. А еще Россию грабите, — вымолвил он и, не поклонившись, направился к выходу.
«Эка чистяк какой!» — мысленно воскликнул Лукавин и насмешливо улыбнулся. Но он и не подумал рассердиться на Цуцкого.
Наконец все разъехались. Все на прощанье горячо пожимали руку Алексея Борисовича и с сочувствием заглядывали ему в глаза. Лукавин тоже подошел к нему с пожеланием покойной ночи. Но Волхонский вдруг расчувствовался и по какому-то влечению крепко обнял и поцеловал Петра Лукьяныча.
Остался один отец Ихтиозавр. Он тяжко вздыхал и, раздражительно пошевеливая усами, хлопотал около Вари. «По крайней мере, двадцать пять рублей должны мне дать», — подумал он в промежутках между тем, как давал Варе нюхать спирт или приказывал Надежде согревать ей ноги.
Алексей Борисович долго и неспокойно ходил по своему кабинету. Какая-то тоскливая скука одолевала его. Он, правда, не придавал особого значения обмороку Вари, но обстоятельства, сопровождавшие обморок, — этот пожар, этот прерванный праздник, эта иллюминация, потухавшая в небрежении и отравлявшая воздух копотью и смрадом дегтя, этот торопливый и как будто панический разъезд — все это наполняло его душу каким-то угнетающим чувством. Стройный порядок Волхонки был нарушен грубо и неожиданно. Кроме того, он сегодня ожидал решительного результата в отношениях Вари к Лукавину… «И пришло же на ум гореть, когда не следует!» — в раздражении восклицал он, а спустя минуту приказал позвать Захара Иваныча. Одиночество его подавляло.
Захар Иваныч явился усталый и пасмурный.
— Ну, что, как там у вас? — спросил Волхонский.
— Потушили, — кратко отозвался Захар Иваныч.
— А трубы, кажется, хорошо действовали?
— Какое там хорошо! Скверно действовали. Да что трубы! — Захар Иваныч безнадежно махнул рукой. — Тут если и паровые притащишь, толку не будет. Разве можно гасить порох?
— Да-а… — глубокомысленно произнес Алексей Борисович. — Сколько же сгорело?
— Двадцать три двора.
— Гм… Экие они какие. Не слышно причины?
— Каких там слухов захотели. Тот одно говорит, тот другое… Верней всего золу с огнем вынесли.
— Это ужасно, — сказал Волхонский и покачал головой. — Вот тут передайте им, — добавил он, после легкого молчания подавая Захару Иванычу пачку кредиток и подписной лист. — Петр Лукьяныч пятьсот рублей подписал! — И Алексей Борисович с умилением посмотрел на Захара Иваныча.
Опять произошла пауза.
— Скотины много погорело, — вымолвил Захар Иваныч.
— Да, да… — произнес Волхонский, сожалительно чмокнув языком. — Совсем погорела?
— Совсем.
Снова совершилось безмолвие.
— Что это с Варварой Алексеевной? — спросил Захар Иваныч, усиливаясь сдержать зевоту.
Алексей Борисович в недоумении развел руками.
— Подите вот! — сказал он. — Нервы эти… Пешком, как оказывается, пробежала в село, — и с раздражением добавил: — Ведь эти барышни не могут без геройства!
Захар Иваныч подумал и хотел было возразить, но не возразил, а вынул платок и громко высморкался. Опять помолчали.
— А ваш знакомый? Он, кажется, был там? — вяло спросил Волхонский.
— Да, как же, был.
— Что мы его не видим?
— А он в Ерзунах, кажется, гостил у мужичка там одного; да на пожар и приехал.
Алексей Борисович снисходительно улыбнулся.
— Народники, — сказал он и добавил в покровительственном тоне: — Благородные люди!
Захар Иваныч промолчал. Но, посидев немного, поднялся.
— Так я уж пойду, Алексей Борисыч, — вымолвил он.
— А, вы идете? Ну, покойной ночи. Так передайте им… И вообще из хлеба что-нибудь… Вообще, чтобы не было этого… этого… (он потряс пальцами в воздухе) этого нытья!.. — и добавил с внезапной благосклонностью: — Мое почтение вашему знакомому.
По уходе Захара Иваныча он снова походил немного и затем, поместившись в глубоком кресле, погрузился в тонкую дремоту. Вдруг легкое прикосновение пробудило его. Он вздрогнул и быстро поднял голову. Пухлый лик отца Ихтиозавра в испуге наклонялся над ним.
— Что такое? — вскрикнул Алексей Борисович.
— Дело отвратительное… — сказал отец Ихтиозавр, — очнулась в бреду, и термометр стоит на сквернейшей цифре.
Волхонский схватил себя за голову.
— Что вы со мной сделали, злодей! — закричал он в отчаянии и схватился за сонетку.
В тот же миг полетели телеграммы в Воронеж и в Москву, а за ближним доктором во весь опор поскакала тройка.
Утро всех застало в переполохе. Волхонский пожелтел и осунулся. Облепищев не выходил из своей комнаты. Лукавин, пасмурный, ушел к Захару Иванычу и не появлялся во весь день. Комнаты стояли в неприветливом беспорядке. Прислуга бестолково двигалась из угла в угол и перекидывалась унылыми замечаниями. Надежда ходила с заплаканными глазами. Суровый и гладко обритый человек в кашемировом сюртуке смотрел на всех исподлобья угрюмым и враждебным взглядом.
Варя лежала в страшном жару и никого не узнавала. В бреду у ней вырывались слова, никому не понятные, и часто в страстном и нежном шепоте упоминались ласковые названия; но к кому они относились, осталось тайною. Иногда на лице ее появлялась блаженная улыбка и воспаленные губы шептали едва внятно: «Как хорошо… как это хорошо… Расскажите теперь о Женни — это очень хорошо… Ах, какая она огромная, эта Женни!..» Порою дикий восторг загорался в ее взгляде, из уст вырывались нестройные клики, она все подымалась в каком-то трепете… и снова бессильно упадала на подушки и закрывала глаза. Но чаще всего она металась в тоскливом беспокойстве и пугливо вскрикивала, в неподвижном ужасе расширяя глаза. Казалось, какие-то страшные видения выступали перед нею, нестерпимо разрывая ее душу. Одно время она стала перечислять книги и статьи, указанные ей Тутолминым, — перечисляла поспешно, спутанно, торопливо и умоляла кого-то поверить ей и допустить на курсы, где читает «эта лучезарная Женни»… и вслед за этим хриплым голосом восклицала угрожающие слова… и гневно потрясала рукою.
И толстенький Ихтиозавр, давно уже растерявший все свои познания в механическом полосовании «мертвых тел» да в вечных карточных заботах, бестолково метался около Вари, прикладывал ей компрессы, беспрестанно ставил термометр, озабоченно считал горячечное биение пульса…
На другой день предоставили земского Гиппократа. Он внимательно осмотрел больную, расспросил сконфуженного Ихтиозавра, скользнул по нем укоризненным взглядом, — а затем пожал плечами и стал дожидаться «перелома».
На третий день приехала местная знаменитость. Местная знаменитость галантно расшаркалась с Волхонским, пролепетала несколько успокоительных фраз, подержала совет с докторами, которых неоднократно обозвала «коллегами», исследовала больную, — а затем развела руками и стала дожидаться «кризиса».
На четвертый день московская знаменитость прислала телеграмму, в которой заявляла, что меньше чем за тысячу рублей она выехать из Москвы не может…
Московской знаменитости не успели ответить. На четвертый же день, ночью, Мишеля разбудили, и он, с ног до головы охваченный ужасом, бледный, дрожащий, сквозь глухие рыдания написал матери телеграмму. Но спустя минуту разорвал ее и с жестокой иронией изобразил другую. В ней значилось:
«Курсы повысились: сегодня в ночь умерла кузина. Поздравляю.
Граф Облепищев».
Спустя две недели из Волхонки тащилась тележка, запряженная парою серых лошадок. В тележке сидел Илья Петрович Тутолмин. На облучке лепился Мокей. Солнце палило нестерпимо. Мелкая пыль вилась за колесами. Неугомонные слепни кружились над лошадями и беспрестанно присасывались к ним. Мокей сидел полуоборотясь к Тутолмину. Он вяло помахивал кнутиком и подергивал веревочными вожжами.