С той поры он возненавидел Балашова и все мечтал объехать его во что бы то ни стало. Шли сезоны, а он все приходил в хвосте или совсем последним. Каждый раз брал билет на себя в тотализаторе – и это иногда был единственный билет на его лошадь. Публика при выезде его на старт смеялась, а во время бега, намекая на профессию хозяина, кричала:
– Веником! Веником ее!
А он все надеялся на свой единственный билет сорвать весь тотализатор, и все приезжал последним. Даже публика смеяться перестала. А Стрельцов по-своему наполнял свою жизнь этим спортом, – ведь единственная жизненная радость была!
Алексей Федорович не смел говорить брату об увлечении, которое считал глупостью, стоящей сравнительно недорого и не нарушавшей заведенного порядка жизни; деньги, деньги и деньги.
Ни знакомств, ни кутежей. Даже газет братья Стрельцовы не читали; только в трактире иногда мельком проглядывали журналы, и Алексей единственно что читал – это беговые отчеты.
Раз только в жизни полиция навязала богатым братьям два билета на благотворительный спектакль в Большом театре на «Демона». Алексей взял с собой Леньку-конюха.
Вернувшись домой, оба ругались, рассказывая Федору Федоровичу:
– И опять все вранье! А как он орал, что Вольный сын Эфира; а ты меня, Леня, в бок тычешь и шепчешь: «Врет!» И верно врал: Вольный сын Легкого и Ворожеи.
Девятый час утра небанного дня, но полтинйое отделение Сандуновских бань с ливрейным швейцаром у 6 входа со Звонарского переулка было обычно оживлено своей публикой, приходившей купаться в огромном бассейне во втором этаже дворца.
Купаться в бассейн Сандуновских бань приходили артисты лучших театров, и между ними почти столетний актер, которого принял в знак почтения к его летам Корш. Это Иван Алексеевич Григоровский, служивший на сцене то в Москве, то в провинции и теперь игравший злодеев в старых пьесах, которые он знал наизусть и играл их еще в сороковых годах.
Он аккуратно приходил ежедневно купаться в бассейне раньше всех; выкупавшись, вынимал из кармана маленького «жулика», вышибал пробку и, вытянув половинку, а то и до дна, закусывал изюминкой.
Из-за этого «жулика» знаменитый московский доктор Захарьин, бравший за визит к объевшимся на масленице блинами купцам по триста и по пятисот рублей, чуть не побил его палкой.
Никогда и ничем не болевший старик вдруг почувствовал, как он говорил, «стеснение в груди». Ему посоветовали сходить к Захарьину, но, узнав, что за прием на дому тот берет двадцать пять рублей, выругался и не пошел. Ему устроили по знакомству прием – и Захарьин его принял.
Первый вопрос:
– Водку пьешь?
– Как же – пью!
– Изредка?
– Нет, каждый день…
– По рюмке? По две?..
– Иногда и стаканчиками. Кроме водки, зато ничего не пью! Вчера на трех именинах был. Рюмок тридцать, а может, и сорок.
Обезумел Захарьин. Вскочил с кресла, глаза выпучил, палкой стучит по полу и орет:
– Что-о?.. Со… со… сорок! А сегодня пил?
– Вот только глотнул половину… И показал ему из кармана «жулика». «Захарьин ударил меня по руке, – рассказывал приятелям Григоровский, – да я держал крепко.
– Вон отсюда! Гоните его!
На Шум прибежал лакей и вывел меня. А он все ругался и орал…
А потом бросился за мной, поймал меня.
– А давно ли пьешь? Сколько лет?
– Пью лет с двадцати… На будущий год сто лет».
Сидя в кабинке Сандуновских бань, где Гонецкий ввел продажу красного вина, старик рассказывал:
– А пить я выучился тут, в этих самых банях, когда еще сама Сандунова жива была. И ее я видел, и Пушкина видел… Любил жарко париться!
– Пушкина? – удивленно спросили его слушатели.
– Да, здесь. Вот этих каюток тогда тут не было, дом был длинный, двухэтажный, а зала дворянская тоже была большая, с такими же мягкими диванами, и буфет был – проси чего хочешь… Пушкин здесь и бывал. Его приятель меня и пить выучил. Перед диванами тогда столы стояли. Вот сидим мы, попарившись, за столом и отдыхаем. Я и Дмитриев. Пьем брусничную воду. Вдруг выходит, похрамывая, Денис Васильевич Давыдов… знаменитый! Его превосходительство квартировал тогда в доме Тинкова, на Пречистенке, а супруга Тинкова – моя крестная мать. Там я и познакомился с этим знаменитым героем. Он стихи писал и, бывало, читал их у крестной. Вышел Денис Васильевич из бани, накинул простыню и подсел ко мне, а Дмитриев ему: «С легким паром, ваше превосходительство. Не угодно ли брусничной? Ароматная!» – «А ты не боишься?» – спрашивает. «Чего?» – «А вот ее пить? Пушкин о ней так говорит: „Боюсь, брусничная вода мне б не наделала вреда“, и оттого он ее пил с араком».
Денис Васильевич мигнул, и банщик уже несет две бутылки брусничной воды и бутылку арака.
И начал Денис Васильевич наливать себе и нам: полстакана воды, полстакана арака. Пробую – вкусно. А сам какие-то стихи про арака читает…
Не помню уж, как я и домой дошел.
В первый раз напился, – не думал я, что арака такой крепкий.
И каждый раз, как, бывало, увижу кудрявцовскую карамельку в цветной бумажке, хвостик с одного конца, так и вспомню моего учителя.
В эти конфетки узенькие билетики вкладывались, по две строчки стихов. Помню, мне попался билетик:
Боюсь, брусничная вода
Мне б не наделала вреда!
Потом ни арака, ни брусничной не стало! До «жуликов» дожил! Дешево и сердито!..
Любил Григоровский рассказывать о прошлом. Много он видел, память у него была удивительная.
С удовольствием он рассказывал, любил говорить, и охотно все его слушали. О себе он не любил поминать, но все-таки приходилось, потому что рассказывал он только о том, где сам участником был, где себя не выключишь.
Иногда называл себя в третьем лице, будто не о нем речь. Где говорит, о том и вспоминает: в трактире – о старых трактирах, о том, кто и как пил, ел; в театре в кругу актеров – идут воспоминания об актерах, о театре. И чего-чего он не знал! Кого-кого он не помнил!
– А что, Ваня, ты Сухово-Кобылина знавал? – спросил его однажды в театре Корша актер Киселевский, отклеивая баки и разгримировываясь после «Кречин-ского».
– Нет, а вот Расплюева видал?
– Как Расплюева? Ведь это тип.
– Пусть тип, а был он хористом в театре в Ярославле и был шулером. Фамилия другая… При мне его тогда в трактире «Столбы» из окна за шулерство выкинули. Вот только забыл, кто именно; не то Мишка Докучаев, не то Егорка Быстров!
Для своих лет Григоровский был еще очень бодр и не любил, когда его попрекали старостью. Как-то в ресторане «Ливорно» Иван Алексеевич рассказывал своим приятелям:
– Вчера я был в гостях у молоденькой телеграфистки. Славно время провел… Андреев-Бурлак смеется:
– Ваня! Как ты врешь! Когда ты мог с молоденькими славно время проводить, тогда телеграфов еще не было.
Как-то в утренний час вошел в раздевальню шестифутовый полковник, весь в саже, с усами до груди, и на его общий поклон со всех банных диванов раздалось приветствие:
– Здравствуйте, Николай Ильич!
– Всю ночь в Рогожской на пожаре был… Выкупаюсь да спать… Домов двадцать сгорело.
Это был полковник Н. И. Огарев, родственник поэта, друга Герцена. Его любила вся Москва.
Его откомандировали из гвардии в армию с производством в полковники и назначили в распоряжение московского генерал-губернатора. Тут его сделали полицмейстером второго отделения Москвы.
Он страстно любил пожары, не пропускал ни одного, и, как все пожарные, любил бани.
В шестидесятых годах он разрешал всех арестованных, даже в секретных камерах при полицейских домах, то есть политических преступников, водить в баню в сопровождении «мушкетеров» (безоружных служителей при полицейских домах). В 1862 году в Тверской части в секретной содержался крупнейший государственный преступник того времени, потом осужденный на каторгу, П. Г. Зайчневский. Огарев каждый день любовался пегими пожарными лошадьми и через окно познакомился с Зайчневским, тоже любителем лошадей, а потом не раз бывал у него в камере – и разрешил ему в сопровождении солдата ходить в бани.
По субботам члены «Русского гимнастического общества» из дома Редлиха на Страстном бульваре после вечерних классов имели обычай ходить в ближайшие Сандуновские бани, а я всегда шел в Палашевские, рядом с номерами «Англия», где я жил.
А главное, еще и потому, что рядом с банями была лавчоночка, где народный поэт Разоренов торговал своего изделия квасом и своего засола огурцами, из-под которых рассол был до того ароматичен и вкусен, что его предпочитали даже прекрасному хлебному квасу.
Лавчонка была крохотная, так что старик гигант Алексей Ермилыч едва поворачивался в ней, когда приходилось ему черпать из бочки ковши рассола или наливать из крана большую кружку квасу. То и другое стоило по копейке.
Лавчонка запиралась в одиннадцать часов, и я всегда из бани торопился не опоздать, чтобы найти время побеседовать со стариком о театре и поэзии, послушать его новые стихи, поделиться своими.