Долго смотрел вниз Толайк Алгалла и потом вслух сказал:
— И мне такое же твёрдое сердце дай, о аллах!
И потом он пошёл во тьму ночи…
…Так погиб хан Мосолайма эль Асваб, и стал в Крыму хан Толайк Алгалла…»
I
Горячее солнце июля ослепительно блестело над Смолкиной, обливая её старые избы щедрым потоком ярких лучей. Особенно много солнца было на крыше старостиной избы, недавно перекрытой заново гладко выстроганным тёсом, жёлтым и пахучим. Воскресенье, и почти все люди вышли на улицу, густо поросшую травой, усеянную кочками засохшей грязи. Перед Старостиной избой собралась большая группа мужиков и баб: иные сидели на завалине избы, иные прямо на земле, другие стояли; среди них гонялись друг за другом ребятишки, то и дело получая от взрослых сердитые окрики и щелчки.
Центром толпы служил высокий человек с большими, опущенными вниз усами. По его коричневому лицу, покрытому густой сивой щетиной и сетью глубоких морщин, по седым клочьям волос, выбившимся из-под грязной соломенной шляпы, — этому человеку можно было дать лет пятьдесят. Он смотрел в землю, и ноздри его большого хрящеватого носа вздрагивали, а когда он поднимал голову, бросая взгляд на окна старостиной избы, видны были его глаза, большие, печальные, — они глубоко ввалились в орбиты, а густые брови кидали от себя тень на тёмные зрачки. Одет он был в коричневый, рваный подрясник монастырского послушника, едва закрывавший ему колени и подпоясанный верёвкой. За спиной у него котомка, в правой руке длинная палка с железным наконечником, левую он держал за пазухой. Окружавшие осматривали его подозрительно, насмешливо, с презрением и, наконец, с явной радостью, что им удалось поймать волка раньше, чем он успел нанести вред их стаду.
Он проходил через деревню и, подойдя к окну старосты, попросил напиться. Староста дал ему квасу и заговорил с ним. Но прохожий отвечал, против обыкновении странников, очень неохотно. Староста спросил у него документ, документа не оказалось. И прохожего задержали, решив отправить в волость. Староста выбрал в конвоиры ему сотского и теперь, в избе у себя, напутствовал его, оставив арестанта среди толпы, — она грубо потешалась над ним.
Но вот на крыльце избы явился подслеповатый старик с лисьим лицом и седой, клинообразной бородкой. Он степенно опускал ноги в сапогах со ступени на ступень, и круглый его животик солидно колыхался под длинной ситцевой рубахой. А из-за его плеча высовывалось бородатое четырёхугольное лицо сотского.
— Понял, Ефимушка? — спросил староста у сотского.
— Чего тут не понять? Всё понял. Обязан, значит, я проводить этого человека к становому и — больше никаких! — Проговорив свою речь раздельно и с комической важностью, сотский подмигнул публике.
— А бумага?
— А бумага, — она за пазухой у меня живёт.
— Ну, то-то! — вразумительно сказал староста и добавил, крепко почесав себе бок:
— С богом, значит, айдате!
— Пошли! Шагаем, что ли, отче? — улыбнулся сотский арестанту.
— Вы бы хоть подводу дали, — глухо ответил тот на предложение сотского. Староста ухмыльнулся.
— Подво-оду? Ишь ты! Вашего брата, проходимца, много тут шныряет по полям, по деревням… лошадей про всех не хватит. Прошагаешь и пехтурой.
— Ничего, отец, идём! — ободряюще заговорил сотский. — Ты думаешь, далече нам? Дай бог, два десятка вёрст! Мы с тобой, отче, живо докатим. А там ты и отдохнёшь…
— В холодной, — пояснил староста.
— Это ничего, — торопливо заявил сотский, — человеку, который ежели устал, и в тюрьме отдых. А потом — холодная-то — она прохладная, — после жаркого дня в ней куда хорошо!
Арестант сурово оглянул своего конвоира — тот улыбался весело и открыто.
— Ну-ка, айда, отец честной! Прощай, Василь Гаврилыч! Пошли!
— С господом, Ефимушка!.. Смотри в оба.
— А зри — в три! — подкинул сотскому какой-то молодой парень из толпы.
— Н-ну! Малый я ребёнок, али что?
И они пошли, держась близко к избам, чтобы идти по полосе тени. Человек в рясе шёл впереди, развинченной, но спорой походкой привычного к ходьбе. Сотский, со здоровой палкой в руке, сзади него.
Ефимушка был мужичок низенького роста, коренастый, с широким добрым лицом в раме русой, свалявшейся в клочья бороды, начинавшейся от его серых ясных глаз. Он всегда почти улыбался чему-то, показывая жёлтые зубы и так наморщивая переносье, точно он хотел чихнуть. Одет он был в азям, заткнув его полы за пояс, чтоб они не путались в ногах, на голове у него торчал тёмно-зелёный картуз без козырька, напоминая арестантскую фуражку.
Шли они по узкой просёлочной дороге; она вьюном вилась в волнистом море ржи, и тени путников ползли по золоту колосьев.
На горизонте синела грива леса, влево, бесконечно далеко вглубь, расстилались засеянные поля; среди них лежало тёмное пятно деревни, за ней опять поля, тонувшие в голубоватой мгле.
Справа, из-за купы вётел, вонзился в синее небо обитый жестью и ещё не выкрашенный шпиль колокольни — он так ярко блестел на солнце, что на него было больно смотреть.
В небе звенели жаворонки, во ржи улыбались васильки, и было жарко — почти душно. Из-под ног путников взлетала пыль.
Ефимушка, отхаркнувшись, затянул фальцетом:
Ге-эх-да-и с чего-й-то-о-о…
— Не хватаит голосу-то, дуй его горой! Н-да… а бывало, пел я… Вишенский учитель скажет: «Ну-ка, Ефимушка, заводи!» И зальёмся мы с ним! Правильный парень был он…
— Кто он? — глухим басом спросил человек в рясе.
— А вишенский учитель…
— Вишенский — фамилия?
— Вишенки — это, брат, село. А то учитель Павл Михалыч. Первый сорт — человек был.
Помер в третьем году…
— Молодой?
— Тридцати годов не было…
— С чего помер?
— С огорчения, надо полагать.
Собеседник Ефимушки искоса взглянул на него и усмехнулся…
— Дело, видишь ты, милый человек, такое вышло — учил он, учил годов семь кряду, и начал кашлять. Кашлял, кашлял да и затосковал… Ну, а с тоски, известно, начал пить водку. Отец Алексей не любил его, и как запил он, отец-от Алексей в город бумагу и спосылал — так, мол, и так — пьёт учитель-то, это — соблазн. А из города в ответ тоже бумагу прислали и учительшу.
Длинная такая, костлявая, нос большущий. Ну, Павл Михалыч видит — дело швах. Огорчился, дескать, учил я, учил… ах вы, черти! Отправился из училища прямо в больницу да через пять дён и отдал душу богу… Только и всего…
Некоторое время шли молча. Лес всё приближался к путникам с каждым шагом, вырастая на их глазах и из синего становясь зелёным.
— Лесом пойдём? — спросил Ефимушкин спутник.
— Краешек захватим, с полверсты этак. А что? А? Ишь ты! Гусь ты, отец честной, погляжу я на тебя!
И Ефимушка засмеялся, качая головой…
— Ты чего? — спросил арестант.
— Да так, ничего. Ах ты! Лесом, говорит, пойдём? Прост ты, милый человек, другой бы не спросил, который поумнее ежели. Тот бы прямо пришёл в лес да и того…
— Чего?
— Ничего! Я, брат, тебя насквозь вижу. Эх ты, душа ты моя, тонка дудочка! Нет, ты эту думу — насчёт лесу — брось! Али ты со мной сладишь? Да я троих таких уберу, а на тебя на одну левую руку выйду…[2] Понял?
— Понял! Дурак ты! — кратко и выразительно сказал арестант.
— Что? Угадал я тебя? — торжествовал Ефимушка.
— Чучело! Чего ты угадал? — криво усмехнулся арестант.
— Насчёт лесу… Понимаю я! Дескать, я — это ты-то, — как придём в лес, тяпну там его — меня-то, значит, — тяпну да и зальюсь по полям да по лесам? Так ли?
— Глупый ты, — пожал плечами угаданный человек. — Ну, куда я пойду?
— Уж куда хочешь, — это твоё дело…
— Да куда? — Ефимушкин спутник не то сердился, не то очень уж желал услышать от своего конвоира указание, куда именно он мог бы идти.
— Я те говорю, куда хочешь! — спокойно заявил Ефимушка.
— Некуда мне, брат, бежать, некуда! — тихо сказал его спутник.
— Н-ну! — недоверчиво произнёс конвоир и даже махнул рукой. — Бежать всегда есть куда.
Земля-то, она велика. Одному человеку на ней всегда место будет.
— Да тебе что? Хочется, что ли, чтоб я убежал? — полюбопытствовал арестант, усмехаясь.
— Ишь ты! Больно ты хорош! Разве это порядок? Ты убежишь, а заместо тебя кого в острог сажать будут? Меня посадят. Нет, я так это, для разговору…
— Блаженный ты… а впрочем, кажется, хороший мужик, — сказал, вздохнув, Ефимушкин спутник. Ефимушка не замедлил согласиться с ним.
— Это точно, называют меня блаженным некоторые люди… И что хороший я мужик — это тоже верно. Простой я, главная причина. Иные люди говорят всё с подходцем да с хитрецой, а мне — чего? Я человек один на свете. Хитровать будешь — умрёшь, и правдой жить будешь — умрёшь. Так я всё напрямки больше.