Однако Филип Филипыч и тут смолчал, и даже несколько времени повертелся около madame Растопыри. Но под конец не выдержал и ушел домой.
Сцены более или менее такого же содержания повторились и в других домах. Каширин чувствовал, что роль его делается более и более невыносимою, и все-таки не решался порвать. Однажды, переходя через улицу к подъезду Карнауховых, он собственными глазами убедился, что хорошенькая madame Карнаухова, стоявшая у окна (еще у него мелькнуло в голове: верно, выглядывает своего гусара, корнета Стрекозу!), увидев его, вдруг отпрянула; а когда он, через минуту, позвонил, то прислуга, отворившая ему дверь, с смущенным видом ответила, что барыня нездорова и кушать не будут. Выйдя после этого на улицу, он нарочно остановился у ближайшего угла, чтоб наблюсти, и увидел, что вслед за ним к подъезду подлетел гусар Стрекоза, а через четверть часа поползли: Чистосердов, Растопыря, Чертополохов и сам Карнаухов, очевидно, все четверо из департамента. И все вошли в подъезд и больше не выходили.
Но этого мало: к полному своему огорчению, он убедился, что про него начинают распространять клеветы. Однажды прибежал к нему Скорбный-Голован, в состоянии беспримерной восторженности, и долго ничего не мог объяснить толком, а только беспорядочно махал руками и восклицал:
— Подлец Растопыря! подлец! подлец! подлец!
Причем смешивал фамилию Растопыри с фамилией одного из действующих лиц барковских трагедий, что, с внешней стороны, выходило даже совсем неприлично.
Успокоившись, однако ж, он рассказал, что Растопыря распускает о Каширине самые ядовитые слухи. Говорит, что Филип Филипыч потихоньку берет у него из ящика сигары, прячет в карман и уносит домой; что однажды la belle madame Растопыря видела, как он положил кусок ветчины между двумя ломтями хлеба и тоже препроводил в карман; что он, Каширин, не довольствуется тем, что выпивает за столом вдвое против других, но что неоднократно лакей Степан подстерегал, как он ходил в буфетный шкап и там выпивал рюмку за рюмкой; что однажды, на смех, в бутылку из-под хересу налили керосин, и он, Каширин, выпил, не сморгнув, и только в течение всего вечера отплевывался и время от времени вполголоса произносил: ах, подлецы! что сам Растопыря, заметив однажды, что Каширин с особенною умильностью взглядывал на бутылку с мадерой, и желая убедиться в справедливости лакейских показаний, спрятал бутылку за оконные драпри (но так, чтоб Каширин видел это), и действительно, через два часа бутылка оказалась порожнею…
Каширин был возмущен до глубины души, потому что он решительно ничего подобного не делал.
Но вместо того чтоб принять эти слухи только к соображению, он оказался настолько нерассудительным, что вздумал объясняться. Когда он явился с этим к Растопырям, то самого Растопыри не было дома, а madame Растопыря приняла его особенно весело, как будто знала, о чем пойдет речь. И действительно, все время, покуда он, одну за другой, излагал свои претензии, она без умолку хохотала, так что он наконец остановился и спросил: что же тут смешного?
— Ха-ха! какой вы уморительный! — ответила милая хозяйка и вновь залилась веселым смехом.
Тогда он скромно напомнил ей, что было время, когда она не смеялась, и когда он… Но «красавица», не прекращая хохота, с таким наивным любопытством взглянула ему в лицо, что он просто оторопел.
— Итак, я должен из этого заключить… — начал было он, но тут воротился домой сам Растопыря и не дал докончить фразу.
Ту же претензию он изложил и Растопыре, который выслушал его с участием, но не только не отрекся, а, напротив, сейчас же повинился и, в заключение, даже обнял его.
— Ну, прости, дружище! виноват! не буду! — утешал он Каширина, — не следовало, ах, не следовало мне этого говорить! знаю, что не следовало! Друг ведь ты! старый… дружище!
Но тут же, впрочем, присовокупил:
— Признайся, однако, голубчик, ведь было-таки немного! Хереску-то из-под драпри… хватил-таки малость!
При этой непредвиденной выходке, сопровождавшейся неудержимым смехом милой хозяйки, Каширин почувствовал, что он холодеет. Он с инстинктивным ужасом взглянул на своих «друзей», как будто перед ним стояла страшная голова Медузы, а не посконное рыло начиненного галушками полтавского обывателя.
— За что вы меня… ненавидите? — вырвалось наконец из его измученной груди.
А между тем времена всё зрели да зрели, а наконец, и совсем созрели.
В одно прекрасное утро заслуживающее доверия лицо (может быть, даже сам Стрекоза), встретив Растопырю (Растопыря, как ловкий полтавец, сумел приютиться в трех ведомствах и по всем трем получал присвоенное содержание, так что чиновники, в шутку, называли его «трижды подчиненным»), предложило ему следующий краткий вопрос:
— Кстати! ведь вы, кажется, знакомы с господином Кашириным.
Растопыря смутился и начал бормотать что-то невнятное. Не отрицал, но и не утверждал; говорил, что он никогда не был особенно близок… что притом давно уже предположил… и что, наконец, он сейчас же, сию минуту…
— Смотрите! как бы не тово… — последовал доброжелательный совет.
Растопыря прибежал домой, точно с цепи сорвался. И так как это произошло именно в четверг, когда у него собирались к обеду приятели, и время уже близилось к половине шестого, то он, как говорится, и рвал и метал. Призвав madame Растопырю, объявил ей, что присутствие в их доме Каширина дольше терпимо быть не может; потом начал топать ногами, бегать по комнате, кричать, вопить:
— Вон его! гнать его! гнать! гнать! гнать!
И вдруг, в ту самую минуту, когда пароксизм его гнева достиг высшей степени, он очнулся и увидел, что в дверях стоит Филип Филипыч, каким-то образом ухитрившийся упредить распоряжение об отказе ему от дома.
Каширин был бледен, щеки его тряслись, зубы стучали. Шатаясь, воротился он в переднюю, без помощи лакея надел пальто и вышел на лестницу. Там он встретил Чертополохова, который, при виде его, сухо-учтиво приложился к шляпе, но руки не подал, потому что, как оказалось впоследствии, в это же утро и у него был разговор с Стрекозой по поводу знакомства с господином Кашириным.
Очутившись на улице, Филип Филипыч несколько минут не мог сообразить, что такое с ним произошло. Мимо него прошли: Бердяев, Чистосердов и, наконец, Шилохвостов, новая звезда, только что взошедшая на горизонте «Дивидендов и Раздач». И они, конечно, имели такой же разговор, потому что тоже ограничились формальным поклоном, без рукопожатия. Но Каширин все еще находился в тумане, и перед глазами его инстинктивно рисовалась освещенная столовая Растопыри, стол, обремененный закусками, около которых столпились гости, и посреди их гостеприимный хозяин ораторствовал:
— Разумеется, ввиду этого, я вынужден был употребить героические меры…
— Конечно! конечно! — восклицали гости, за исключением, впрочем, Шилохвостова, который в эту минуту разрешал в своем уме вопрос, отречется ли он, подобно сему, и от Растопыри, когда очередь дойдет и до него!
— Ах, он нам так надоел! — сентиментально присовокупляла, с своей стороны, la belle madame Растопыря…
Однако привычка прихлебательства взяла-таки свое, и Каширин бессознательно побрел по направлению к квартире Скорбного-Голована.
Но тут его уж окончательно добили. Скорбный-Голован бросился к нему со слезами, обнял, замочил ему губами щеки и даже слегка порыдал у него на груди. Но в заключение крикнул:
— Миша! Петя! Катичка! Милочка! Марфинька! Зиночка! идите! идите сюда.
И когда молодое поколение Скорбных-Голованов собралось, то археолог-библиограф, указывая Каширину на невинных детей, возопил:
— Вот! уже шесть человек налицо, а мы с женой еще молоды! Судите сами, голубчик, могу ли я? Я знаю, что я малодушен и отчасти даже вероломен, но могу ли я… скажите, могу ли?!
Каширин ничего не ответил на эти излияния и сейчас же вышел. На этот раз он уже совершенно отчетливо понял, что и Скорбный-Голован имел утром разговор.
Каширин долго пролежал больной, и во все время болезни ни одна душа не осведомилась об нем. Наконец ему полегчало, и первая мысль, представившаяся его уму, была та, что прошлое бесповоротно рухнуло и что впереди предстоит лишь полное и безнадежное отчуждение. Над его существованием прошла какая-то до нелепости жестокая случайность, которая наполнила его душу инстинктивным страхом. Он никогда ничего подобного не предвидел, а потому и приготовиться не мог. Он даже и теперь не понимал, а только чувствовал, что сделалось что-то жестокое. К несчастию, отставка не надоумила его, не заставила подумать о подготовке иной обстановки, которая могла бы выручить в случае измены «друзей». Он, по крайней мере, всю последнюю половину жизни провел, как человек касты, и, несмотря на полученные уроки, остался верен ей. Эта каста, ограниченная в численном смысле, отличается, сверх того, зависимостью, как главною характеристическою чертою, и это делает ее легко доступною для всякого рода колебаний. Нигде не бывают так часты измены, как тут. Но этого-то именно и не приметил Каширин, и вот теперь измена разразилась над ним чем-то неслыханным, перед чем бледнели и стушевывались все заботы о респектабельности и равновесии бюджета.