— Командуй, Пик, — сказал он.
Он был не в настроении, не выспался, какие-то мечты, точно остатки сновидений, как туман после бури, носились у него в голове и мешали ему сосредоточиться на обучении солдат.
Ротбек бегал по манежу, поправлял, кричал, суетился.
— Да нет же, Меркулов, не так ты сидишь. Зачем наперед валишься. Смотри, вот как!
Ротбек приседал, стоя на расставленных ногах, подбирал поясницу, выгибался.
«Счастливый, Пик, — подумал Саблин. — У него всегда одинаковое настроение, он может заставить себя после кабалки быть таким же исправным, как всегда. Ему спать хочется, он полон иных впечатлений, а вот заставил же себя уйти в солдат.
Беспутный, верно шатался всю ночь, а теперь, как ни в чем не бывало ушел в смену, в кулаки, носки, подбородки, шенкеля и поясницы … Счастливый Пик!.. Я так не могу… Вот, позвали ее петь. Студент мрачным басом кричал: Любовину! Любовину!.. и она вышла. Какая легкая походка! Какие маленькие ножки! Прошла по залу, стукнула каблучком и нагнулась разбирать ноты. Прищурились красивые глаза, маленькие розовые пальчики листают тетрадь. «Я спою вам «Голодную» Цезаря Кюи, слова Некрасова», — и стала у рояля. Глаза сделались печальными, лицо осунулось, грудь высоко поднимается, горе и страдание отразились в очах. Да она артистка! В двух, трех нотах дрогнул не выработанный голос, но вообще — она поет прекрасно. Широкий диапазон ее голоса дает ей возможность справляться с трудными местами сложной музыки Кюи. Кончила и тихо улыбается на шумные аплодисменты молодежи. Поет еще… «Холодно… голодно в нашем селении…» Это «Молебен». Кто она? Почему своим талантом, силою своего голоса она будит все одни печальные, мрачные мысли. Голод … неурожай… засуха… Кто?.. Кто она? Он подошел к ней. Она, побледневшая от волнения, стояла у рояля, и пальчики ее рук стали совсем белыми, она держалась за край черной доски. Барышня с прыщами на лбу, аккомпанировавшая ей, наигрывала мелодию, эта мелодия придавала их пустому разговору какой-то особенный смысл и делала его значительным».
— Какой сильный талант у вас, — сказал Саблин и запнулся. Он не знал, как ее назвать. Их познакомили за чаем: «Моя подруга — Маруся».
Маруся подняла на него глаза, глубокие, темные, синие, сапфировые. И красивы были они при ее белом лице и темных на лоб сбегающих завитками каштановых волосах!.. Она — красавица!
— Вы находите, — сказала она. Румянец смущения залил ее щеки и виден стал белый пушок юности, окутывавший золотою дымкою нежный овал ее лица.
— С таким голосом, с такою наружностью вам на сцену надо. Вы покорите всю Европу, весь мир будет у ваших ног.
— Оставьте, — сказала она.
— Вы в консерватории?
— Нет. Отец мой хочет, чтобы я была ученой женщиной. Я на математическом отделении высших женских курсов.
— Что вы! Вы и логарифмы! Вы и интегралы и дифференциалы. Может ли это быть?
— А почему же нет?
Она смелее посмотрела на него. В его серых глазах она увидала ум и волю, сильную, стальную волю. Огонек сверкнул в темной точке блестящего зрачка, и Саблин понял его значение. «Поборемся», — сказал ему этот огонек. «Поборемся, — подумал Саблин. — Увидим, кто победит». Какой-то ток теплом пробежал по его жилам, и стройный он стал еще стройнее.
— Почему вы выбрали такие пьесы? Разве одно горе на земле?
— Много горя, очень, очень много горя, — сказала Маруся и поджала губы. От этого лицо ее стало старше, суше, оживление пропало. «У нее чудная мимика, — подумал Саблин. — Она артистка, но скрывает это».
— Но много и радости, — сказал он, ощущая трепет от сознания знакомства с восходящей звездой театрального мира.
— Кому радость, кому горе, — сказала Маруся. — Если бы вы видели страшную бедность русских крестьян. Есть нечего. В избе холодно, пусто… Дети плачут… О-оо! — Маруся вздрогнула и закрыла лицо руками. — Как можно быть богатым!.. Если бы у меня были средства — я бы все, все отдала неимущим.
— По Евангелию?..
— Нет… По чувству долга. Что Евангелие! Люди знают его уже скоро две тысячи лет, а стал мир лучше? Нужно другое учение, более сильное, более действительное.
И она ясными глазами заглянула в самую душу Саблина.
«Кто она? Кто?»
— Смена, стой! — командует Ротбек.
— Саша, Саша… Эскадронный! — в полголоса говорит Ротбек, подбегая к Саблину.
«Милый Пик… А! Гриценко и Мацнев входят в манеж». Их фигуры силуэтами рисуются в облаках пара растворенной двери.
— Смир-рна! — командует Саблин — господа офицеры! — и идет с рапортом к Гриценке.
Гриценко молодцеватым веселым голосом здоровается с новобранцами.
— Здорово, молодчи-ки! — кричит он, и глухо с разных углов манежа ОтДаются голоса смены: «Здравь… ж-лаем… ваше выс-коблагородие». Эхо отдает голоса.
— Командуй, Пик! — говорит Гриценко. — Ну, как веселился вчера Саша? Не вмер со скуки… А Пик, знаешь, где ночевал? Эх, Пик, Пик… мал воробей, да удал…
— Много народа было? — спросил Мацнев, улыбаясь и показывая гнилые зубы. — Не было хорошеньких девчонок? А признайся, Саша, было на что поглядеть? Там иногда такой свежак попадет — просто прелесть Смотри, не прозевай! Лови момент… Можно.
— Только осторожно, — сказал Гриценко, не глядя на них, но осматривая смену, — это tiers Иtat (* — Третье сословие) такое самолюбивое. Того и гляди под венец вляпаешься. Тогда полк тю-тю… Труби в армии да плоди детей. Они на это горазды… Зайченко, каналья! Как сидишь! А, как сидишь, мерзавец! Собака на заборе … Подбери, ж… подбери под себя, ишь раз-зява!
«Свежак, — думал Саблин… — Свежак. Маруся — «свежак». Вот они так всегда. У них, особенно у Мацнева, всегда такой подход к женщине, и не могут и не хотят они видеть ничего возвышенного, чистого. Не понимают они».
«Холодно… голодно в нашем селении» — казалось, слышал он густое низкое меццо-сопрано Маруси.
В углу манежа Ротбек бежал рядом с солдатом, ехавшим рысью, и, вцепившись обеими руками в голенище его сапога, качал его ногу, то прижимая ее к лошади, то отделяя.
— Вот это шенкель, — кричал он задыхаясь, — понимаешь, братец, вот это значит дать шенкель! Ты ее жми, а она подбираться будет, трензель подбери, шенкель дай; шенкель дай, трензель подбери… Понял? А? Понял, вот так… вот так… Фу! Уморил!
Может быть, Саблин и забыл бы Марусю среди петербургских удовольствий и развлечений зимнего сезона, может быть, он и пропустил бы очередной четверг у Мартовой со спорами зеленой молодежи и пением Маруси, если бы она сама о себе не напомнила письмом.
Саблин, конечно, не знал, что Маруся писала ему по поручению и отчасти под диктовку Коржикова, и письмо ее его тронуло и поразило. «Милая девушка, — подумал он, — да ведь она «наша»! Она, наверно, дочь генерала, офицера, она любит армию, она видит недочеты нашего быта и страдает за них».
На восьми листах хорошей плотной почтовой бумаги Маруся писала ему свои мысли об армии, о государстве, о народе.
«Многоуважаемый Александр Николаевич, — начинала она свое письмо, — простите, что, не зная вас, безпокою вас своими мыслями и вопросами. На прошлой неделе у Екатерины Алексеевны я до боли почувствовала во время споров, что люди раскололись на два мира, непонимающих друг друга, боюсь, что взаимно друг друга ненавидящих. Мне стало страшно. Страшно не за Россию, а за весь мир, потому что это явление не только русское, но явление мировое. Мир вышел из эпохи феодализма, низшие классы, освобожденные от опеки классов высших, хотят жить. Вы просили меня, почему я выбираю такие романсы, почему полно грусти мое пение? Отвечу вам. Вас надо разбудить. Вы стоите наверху. Я, конечно говорю не про вас лично, Александр Николаевич, я вас ведь совсем еще не знаю, я готова, я хочу верить, что вы не такой, я хотела бы полюбить вас, но ваше общество, правящий класс не видит и не хочет видеть того, что происходит внизу. Вы говорили тогда, и так горячо говорили, о высоте и доблести военной службы, вы говорили о почете быть солдатом, защитником Родины. Верите ли вы сами в то, что говорите? Потому что — как совместить ваши слова и ту надпись, которую я случайно прочла вчера, проходя через Таврический сад: «Вход нижним чинам и с собаками воспрещается». Если солдат звание высокое и почетное, то он не нижний чин, если нижний чин все-таки солдат, то как приравнивать его к собакам? Разве можно это делать и не ваш ли долг возмутиться против этого? у меня много, много вопросов. Вам зададут их в следующий четверг, и мне бы так хотелось, чтобы вы на них хорошо ответили. Нас, например, коробит отдание чести и особенно остановка во фронт. В солнечный праздничный день неприятно ходить по Невскому, жалеешь юнкеров, кадет, солдат. Сколько раз они отдадут честь, станут во фронт. Ужас! Почему офицеры не носят штатского платья, как это позволено за границей? Правда ли, что в войсках бьют, как об этом откровенно пишет Драгомиров и что облетело все газеты? Неужели офицер не может обойтись без денщика? Подумайте еще о выборном начале. В шайке разбойников атаман был выборный. Если солдат вверяет свою жизнь офицеру, то не вправе ли он знать, кому он отдает свою жизнь, не вправе ли он выбрать сам себе начальника? Все это волнует и раздражает. Вам не скажут, потому что вас боятся, а нам, простым людям, скажут. И я вижу, как глухо поднимается озлобление, и я стою перед страшным вопросом — а что, если одна половина мира возненавидит другую и пойдет истреблять ее?..»