— А я знаю человека безупречного и всевластного, потому что ему ничего не надо, и между тем который обладает почти божеской добротой.
— Я думаю, что вот именно «божеская» доброта самая неприятная и есть: без сожаления, без слабости, без любви!..
— Ты что-то непонятное говоришь. Там, в этой любви, есть все, что может и что должно быть в ней.
— Ведь я знаю, о ком ты говоришь; наверное, о том маленьком монашке, к которому мы заходили ночью. Он забавный. Кстати, мы так заговорились, что дошли до Загородного; не зайти ли нам к нему? может быть, он нас чаем угостит. Я все забываю, как его зовут: Авксентий… Аверкий…
— Его зовут очень просто: Алексей.
— Вот не подходит-то! по-моему, монах даже не может быть Алексеем.
— Он сам простой, у него и имя простое.
— Уж на что проще. Я буду звать его Алексис, отец Алексис. Или он обидится?
— Не думаю, чтобы он обиделся, но нехорошо; зачем же зря хулиганить?
О. Алексис, действительно, не обиделся на свое прозвище и напоил мальчиков чаем.
Лицо у него было с кулачок, гладкое, без морщин. Реденькая борода и редкие мочальные волосы из-под рыжей скуфьи. Голубые же, очень блестящие глаза были окружены сетью морщин, расходящихся лучиками. Он был очень веселый и все смеялся, говоря самые обыкновенные, казалось бы, совсем не «божественные» вещи. Можно было, конечно, себе представить, что он будет говорить о предметах высокой и таинственной важности, но и тогда не хотелось бы сгонять улыбки с этих тонких губ, едва закрывавших испорченные зубы. Еще одно: было трудно себе вообразить, чтобы в присутствии веселого монашка раздавались слова отчаянья, злобы и возмущения. Это было бы так же противуестественно, как бросить бомбу в круг играющих детей.
Даже Николай Зайцев несколько стеснялся и не развивал особенно своих теорий, ограничившись шутливым прозвищем Алексиса, на которое монашек не сердился и которое, как это ни странно, даже подходило к загородному затворнику. О. Алексей не любил отвлеченных рассуждений, имея тенденцию все чувства и моральные правила сводить к конкретному, вот сейчас, практическому применению. Эта система избавляла его от лишних споров и теорий. Он легко мог бы показаться святым простаком или простеньким добряком, если бы иногда не его взгляды вдруг остановившихся глаз, которые тогда нестерпимо голубели, будто отражая в себе уже нездешнюю лазурь, причем все его несколько смешное лицо приобретало неожиданную важность и благолепное спокойствие.
На этот раз против обыкновения разговор уклонился в сторону отвлеченности, причем Павел стал развивать теорию всеобщей любви и блага, а его спутник излагал свои, уже известные нам, взгляды. Лицо Алексиса выразило почти физическое страдание, когда Николай окончил свою речь.
— Ах, молодой человек, неужели вы не понимаете, неужели вам не жалко так себя безобразить? Если б вы могли представить себе зеркало, душевное зеркало, то вы бы ужаснулись, увидя свое отражение. Да это даже и на чертах ваших отражается, — личико у вас ничего себе, красивое, а каким неприятным может делаться!
— Вот уж это мне решительно все равно, какая у меня наружность! Это дело вкуса. Вам она не нравится, другим может понравиться. И потом, я у вас всего второй раз, больше, быть может, и не приду, так что вам до моего лица!
— Вы его не слушайте! — вмешался Павел, — он больше на словах злобится, а сердце у него предоброе. Это вы справедливо заметили про лицо, что на нем душа отражается. И когда Николай спит, у него лицо делается как у маленького ребенка, а так он изгримасничался, потому и неприятен.
— Значит, хорош, когда спит? — проворчал Зайцев.
— И я думаю, — продолжал Павел, — что он может быть способен на высокий поступок, хотя не поручусь, чтобы он не сделал и злодейства.
О. Алексис сомнительно покачал головою.
— Да что ты, Павел, меня расписываешь, будто меня здесь нет! Все равно батюшка не верит. Относительно же моей злости, может быть, ты и прав. Может быть, тут много и выдуманного, и если бы мне дали хоть часть того, что я ищу, я бы рассуждал иначе, сделался бы добрее. Вот, о. Алексис, вы человек добрый и по своему званию должны быть таким, сделайте меня добрее.
— Да как же мне вас сделать добрее?
— Дайте мне в долг тысячи три, увидите, каким я хорошим человеком стану.
— А истратитесь, пуще прежнего обозлитесь? Да я таких денег и в глаза-то не видал. Вот на трамвай одолжить могу.
— Неправду вы говорите, только прибедниваетесь! Я знаю, наверное, что монахи очень богаты.
— Может быть, есть и богатые, не спорю, но у меня ничего нет.
— Так что, отказываете мне? Уж если вы, добрый человек и монах, так поступаете, то что же нам-то делать?
— Кто что может, пусть то и делает.
— Вот я и злюсь, потому что только это одно и умею делать!
И Николай вдруг совершенно серьезно спросил:
— А грех, по-вашему: отнять что-нибудь у человека, которому это не нужно, и отдать тому, которому нужно?
Монашек ничего не ответил, а стал тереть край стола. Поймав на себе взгляд Павла, он ответил, будто оправдываясь:
— Показалось мне, что тут пятнышко красное… думал, вареньем капнули, да нет, ничего нет. Верно, почудилось… со мной это случается…
Глаза его неопределенно заблестели, и он обратился к Николаю как-то сразу уставшим голосом:
— Для нас с вами это — грех. Для кого-нибудь, может быть, и не грех, только вы все равно этого не поймете.
Когда Павел с Николаем вышли снова на улицу, последний спросил:
— А что, правду Алексис говорит, что у него ни копейки нет?
— Откуда же у него деньги? конечно, правда. Через его руки проходит много денег, но они не его.
— А что Миусов теперь не нуждается? на Тидемановские кормится?
— Не знаю. Вероятно.
— Во всяком случае к Верейскому тебя больше не посылал?
— Я у Верейского был только один раз, и то меня никто не посылал, я сам пошел.
— Ну, хорошо, хорошо! положим, что сам пошел, не в этом дело.
— А в чем же?
— Ни в чем! А Алексис в конце концов совсем зарапортовался, на прощанье какую загадку задал!
— А зачем ты его спрашивал о грехе?
— Интересно было послушать, что он скажет.
— Больше ни для чего?
— Ну, разумеется. Для чего же еще я буду спрашивать?
Любовь Миусова к Ольге Семеновне не ослабевала, но, в самом существе своем лишенная сюрпризов, сделалась как-то еще более привычной. Заметив эту привычность, Родион Павлович возмутился и сам себе стал доказывать, что любовь его все так же неожиданна и прекрасна; и действительно, страстность его сделалась еще неистовее, и притом ему казалось, что он ни минуты не может прожить без Верейской.
Один его знакомый рассказал как-то случайно вычитанный анекдот о Нинон де Ланкло, который не выходил из головы Миусова, хотя в нем не было ничего примечательного. Нинон долго не отвечала на искания Виларко, так долго, что тот от огорчения и нетерпения слег. Узнав об этом, Нинон обрезала свои волосы и послала их ему в доказательство, что никого не будет принимать и сама не будет никуда выходить. Лихорадка тотчас же отпускает Виларко, узнав о чем Нинон является к нему, ложится рядом с ним в постель, и так они живут восемь дней, не вставая с кровати.
Ольга Семеновна заметила:
— Я бы себе все бока отлежала, — восемь дней проваляться!
Миусов огорченно замолчал, так как он именно хотел предложить Верейской повторить этот анекдот, забывая, что мы живем не в XVII веке, его дама не Нинон де Ланкло, он не спасен от смерти вниманием милой, что Ольга Семеновна никаких волос не стригла и никогда ни в чем ему не отказывала. Но если не удалось пролежать в постели восемь дней, то уж всегда, когда он оставался ночевать на Караванной, они вставали не раньше часа, двух. Даже если оба просыпались раньше и не было особенной надобности оставаться в постели, Миусов пускался на разные хитрости, чтобы удержать возле себя Ольгу Семеновну, как будто цепляясь за близость, такую, казалось, для него целительную, любимого, теплого тела. Ольга Семеновна не понимала этого, но подчинялась.
— Еще рано. Вот выкурю последнюю папироску… Кажется, на улице холодно… А вот вышел вчера забавный случай…
Так начинал Миусов свои подходы.
— Хорошо, я полежу… — отвечала Верейская просто и несколько равнодушно обнимала его своей уверенной и нежной рукой.
Манька Шпик влетела прямо в спальную, не обращая внимания на опущенные шторы и присутствие в кровати Миусова. Остановившись посреди комнаты и заученно всплеснув руками, как сумасшедшие героини опер или кинематографов, она воскликнула:
— Какой ужас: его арестовали!
— Кого? — спросил Миусов, забыв, что Манька могла и не заметить его присутствия.