Но пока обезьян был занят уничтожением гранул. Они действительно оказались лакомством, несмотря на свой непрезентабельный вид. Их, собственно, на одного и хватило. Он сгреб все в кучку и уселся на бар. Рядом вились самки и шестерки. Одна была наиболее кокетлива, другой наиболее прилипчив. Им и перепадало. Ей - гранула, ему - по шее. Он наблюдал за самкой, я за шестеркой. Шестерка, в частности, настучал вожаку, что за его спиной некий салага осмелился сам съесть случайно оброненную вожаком гранулу. Расправа была мгновенной: сначала по шее получил шестерка, потом первый попавшийся. Первый попавшийся стал верещать что-то о справедливости и получил еще раз, но и виноватый на этот раз был предъявлен как доказательство и тоже получил, достаточно формально и снисходительно, и с подчеркнуто жалобным воем, свидетельствующим о тяжести руки владыки, убежал оповещать всех о существовании справедливости. Стукачу была наконец выдана одна из гранул. Вожак был мудр и справедлив, он устал от мелочных дрязг подчиненных. Справив справедливость как нужду, он отвернулся. Тут-то вожак и поймал ЕГО нескромный взгляд на свою любимицу. Некоторое время они смотрели друг на друга в упор, но тут даже ОН наконец понял... отвел взгляд и не получил по шее. Вожаку этого было достаточно. По-видимому, он счел это если и не победой, то признанием поражения.
И, кажется, все. Кажется, ничего больше не было. Дальше мы уже сидели на берегу и делали то, зачем сюда и приехали. Мы возлежали неподалеку от "рафика", в тени, у костерка, поджирая шашлык из мяса от малолетних преступников, попивая молодое винцо от престарелых, поглядывая через реку на тот берег, кишевший обезьянами, отводя со смущением свой пресыщенный взгляд от их голодного. По взгляду, брошенному вожаком на альфа-самца, я понял, что вождь - мудр. Он первый понял, что больше не будет, что, пока есть корешки да желуди, рассчитывать на большее, чем одноразовое поощрение руководящего состава на глазах у подчиненных, не приходится... Он все это понял, про Драгамащенку, и, сохранив чувство собственного достоинства...
Пропустив описание ожидания, под номером три, я покрыл со спины следующую страницу молодого автора:
"О без Я... О-О.
О - провал, дыра, которая вытягивает все мои мысли, мыслесос, а я сопротивляюсь, кривляюсь и развеваюсь, как флаг, этому ветру и свисту машу руками, сгибаюсь в три погибели (почему в три? оказывается, погибель - это "гнуться", а не "гибнуть"...), на мне жив лишь костюм с его двуполостью, то есть двубортностъю, брючностью и - галстук на плече. Киногерой... Два нуля, две дыры. В одну входит, в другую выходит. О - плоское, О - зеркало... я разбиваю морду о собственное отражение. Я не отверженный, я -отраженный. Летранжерный. Камю и Гюго в одном лице. Роман "Кого?".
Обезьяна из басни Крылова держит в руке детское овальное зеркальце и кривляется мне в него. Слаба глазами...
В младенчестве я так понимал наизусть эту басню:
Мартышка в старости глазами стала...
Я тогда не знал, что моими.
Не мог заподозрить, что состарюсь".
Страница кончилась, и я написал цифру 4.
"Огонь... - написал я под ней. - Описание пожара".
Вот оно! Вот чего я не только не мог, но и не хотел описывать! Да и что я могу описать, если ничего не помню! Помню только черный провал моря и обгоревших чаек на берегу, будто они мотыльки большой лампы. Лампа была в виде петуха. Помню, что я один. Без НЕГО. Я отвернулся, чтобы не смотреть. Некоторые головешки выстреливали достаточно далеко и падали в воду, как отгоревшие ракеты, чуть высвечивая жирное, черное море, в котором плавали трупы чаек. Почему-то я думал, что ОН каким-то чудом вынырнет из того, что у меня за спиной, - чумазый, наглый, родной, и надерзит мне, нахамит как-нибудь особенно обидно, и я с НИМ соглашусь и буду счастлив, как никогда. "Сам виноват, - скажет, скажем, ОН. - Уходя, не забудьте выключить электроприборы. Да и роман твой - так сказать... гори оно синим огнем!" "Синим?" - спрошу я и заставлю себя обернуться и посмотреть. Но пламя, рвущееся из окон, не синее и даже не красное, а - черное, как то же море... Только белые стены - розовые, а черное небо - белое, и в нем, уже высоко над пожаром, на вершине свивающегося в шпиль дыма, - трепещет, как флажок, полощется и клекочет, взбивая пожар крыльями, не то красный, не то золотой, красно-золотой петушок... "Да ну ее! легко скажу я про рукопись. - Мы-то живы..."
Но ОН так и не шел, а я так и не оборачивался, а только повторял непрестанно единственную молитву, которую помнил, - молитву мытаря:
Господи, помилуй мя грешного.
Господи, помилуй мя грешного.
Господи, помилуй мя грешного.
Не в силах поднять голову, не в силах поднять руку осенить себя крестным знамением, стоя в той же обезьяньей роще.
Раз, два, три, четыре... мышки дернули за гири. Раз, два, три, четыре, пять... вышел зайчик погулять. Пять, - вычерчивал я цифру, пропуская, вслед за обезьянами, и пожар... "Обязан. Обязан. ОН без Я. Я без ОН. О без ДА. Обездарел. Без яиц. Ноль без палочки. Осиротел.
О - это дао. Да, это - О. О, это да! О, это дао! Я не знал, что такое дао, понятия не имел, - и это опять дао. "Слово, между прочим, самое несуществующее слово. Как оно может само себя назвать? Слово равно дао. Слово минус дао равно О. О равно дао минус слово. Слово СЛОВО - это уже коан.
К автору, однако, никаких претензий! Как называется то, что написано? . О-жидание о-безьян...
Вот и ждите!"
И я грозно проставил дату на первой странице, над заглавием. Было уже утро следующего дня - 19 августа 1991 года.
Считалось, что папа наверху работает. Будил меня обычно голос жены снизу, кричавшей на детей, чтобы они не шумели и не мешали папе.
Разбудила же меня подозрительная тишина. Первое впечатление, когда я увидел их внизу, было, что они стоят на коленях и молятся телевизору. Потом это впечатление исправилось и объяснилось, но лишь отчасти. Просто они все еще не были одеты и длинные их ночные рубашки и... о, дети прекрасно знают, когда притихнуть! Одного голоса диктора было достаточно. Это был такой отлученный демократическими переменами диктор, снова привлеченный для исполнения текста некоего экстренного и чрезвычайного правительственного сообщения. Это еще не было объявление войны, - приговором это уже было. Вдруг показалось, что из всей жизни за одну ночь был отснят не очень мудреный эпос - штамп покрывал штамп: ночные рубашки, испуганные дети, жена, цепляющаяся за стремя... я не мог более ни секунды.
Я выехал на шоссе - но кино продолжалось. Какой-то ветер не ветер, тишина не тишина. Пустыня. Именно, что верблюда не хватало. Песок был. Каким-то образом он сначала заскрипел на зубах. Я поднял стекло - но и тогда этот змеиный шорох о стекла стал особенно слышен. Словно там, впереди, куда я ехал, был бархан и с его гребня, такими вьющимися прядями, все это сдувало... Я ехал один. Отсутствие встречных и попутных машин было необъяснимым. Воздух был непрозрачен, несмотря на ясную, без единого облачка, погоду. Да и ветра на самом деле не было. Просто песок висел в воздухе, и я ехал сквозь него. Причем песочек был крупный: можно сказать, почти камешки стучали по лобовому стеклу. Хотелось его протереть. Но протирать следовало небо. Запыленное небо шуршало вокруг, как старая кинопленка, на которую отснят был, по-видимому, я, куда-то ТУДА едущий... Собственно, машина моя стояла, а по бокам проносили повытершийся пейзаж, как и положено в павильоне. БУДТО я еду. Я делал вид, что вращаю баранку. Никуда я не ехал, я - ждал. Ждал, как КОГДА-ТО...
Ждать - все равно что. Что транспорт, что любимую. Это формула, а не причина. Ждешь, потому что ты предопределен, потому что ты описан, потому что внутри описания ты находишься. Я не ждал самих обезьян - я попал внутрь текста, описывающего ожидание их. Это - то самое, когда не ты, а с тобой что-то происходит. То, от чего вся литература. Это - состав. Литературу не пишут и не читают, когда становятся частью ее состава. Это то самое, изысканно именуемое дежа вю, когда кажется, что точь-в-точь это мгновение уже было: и это пространство, и это время, и ты в нем, что ты завис в этом, бывалом и неузнаваемом, вечном мгновении навсегда. Было, уже было... Конечно, было! Обычное узнавание ненаписанного текста.
Помнится, я сильно повздорил тогда с НИМ. Я застрял там, на той поляне, попирая отдававшую коньячком листву, хотя давно уже перебрался на берег этот, отводя душу с барабанщиком разговорами о тишине. "Понимаю вас, - соглашался перкуссионист. - Иначе зачем бы я стал стучать?" Все теперь понимали меня, соглашались со мной - я был исключительно прав. Это ЕГО и раздражало.
Пил я уже один, без НЕГО, я мог это сегодня себе позволить, и быстро делался пьян. Это тоже не могло ЕГО не раздражать, то, что ЕГО обносили. Ко мне подсаживались по очереди то Павел Петрович, то Миллион Помидоров, то доктор Д., то Валерий Гививович убеждался, все ли в порядке. Все было в порядке. Виктория напевала мне свои арии. Каждому находил я ласковое слово, сегодня к утру благополучно выведший всех к понтовому берегу!