– Поскорей, поскорей приезжай проведать нас в Квирне, Долли, – сказал я, когда мы стояли на тротуаре, и горы сплошной чернотой рисовались на аквамариновом небе, и клушицы резко вспархивали, улетая стайками на ночлег, прочь, прочь.
Я не в состоянии объяснить мою оговорку, но она разозлила Бел пуще, чем что-нибудь и когда-нибудь.
– Что он такое сказал? – закричала она, переводя взгляд с Луизы на своего ухажера и опять на Луизу. – О чем он? Почему он назвал меня «Долли»? Кто она, Боже ты мой? Почему, почему (обращаясь ко мне), почему ты это сказал?
– Обмолвка, прости, – ответил я, умирая, стараясь все обратить в сон, в сон об этой ужасной, последней минуте.
Они торопливо пошли к своему крошечному «Klop’y», Чарли все забегал вперед и вот уже тыкал в воздух ключом от машины, то слева от Бел, то справа. Аквамариновое небо молчало теперь, темноватое и пустое, не считая одной звездообразной звезды, описанной мною в русской элегии много веков тому назад, в мире ином.
– Какой обаятельный, благожелательный, культурный и сексуальный молодой человек, – сказала Луиза, когда мы ввалились в лифт. – Ты как, в настроении нынче? Прямо сейчас, Вад?
Эта, предпоследняя часть СНА, этот одухотворенный эпизод моего в остальном довольно вялого существования страшно сложен для изложения, он напоминает мне те добавочные задания, которыми обременяла меня лютейшая из моих французских гувернанток – скопировать «cent fois»[119] (плевки и шипение) какую-нибудь старинную поговорку – в наказание за то, что я к уже имевшимся в ее «Petit Larousse»[120] иллюстрациям добавил на полях мои собственные или исследовал под партой ножки Лалаги Л., маленькой кузины, делившей со мной занятия в то незабвенное лето. Верно, что в мыслях я бессчетно повторял рассказ о моем конца шестидесятых годов набеге на Ленинград перед несметной аудиторией моих торопливо строчивших или клевавших носами двойников, – и все-таки я сомневаюсь и в необходимости, и в возможности успешного одоления этой гнетущей задачи. Но ты рассмотрела все доводы, ты, о нежный адамант, да, и вынесла приговор: я должен поведать о моих похождениях, дабы подобие значительности осенило скудную судьбу моей дочери.
Летом 1960-го Кристин Дюпраз, которая ведала летним лагерем для убогих детей, притулившимся между обрывом и трактом строго к востоку от Лариве, известила меня, что Чарли Эверетт, один из ее помощников, сбежал с моей Бел, предварительно спалив – в гротескном обряде, который она представляла себе яснее, чем я, – свой паспорт и американский флажок (специально для этого купленный в сувенирном ларьке) «прямо на задворках советского консульства»; вслед за чем новоявленный «Карл Иванович Ветров» и восемнадцатилетняя Изабелла, дочь ci-devant[121], подверглись в Берне некоторой разновидности шутовского венчания и тотчас укатили в Россию.
Тою же почтой я получил приглашение обсудить в Нью-Йорке с известным compère[122] мое неожиданное положение первого нумера в списке наиболее ходких авторов, запросы от японского, греческого и турецкого издателей и открытку из Пармы, криво надписанную: «Браво за „Королевство“ от Луизы и Виктора». Кстати сказать, кто этот Виктор, я и поныне не знаю.
Отрешившись от всех обязательств, я вновь предался – после стольких лет воздержания! – трепетным радостям тайных расследований. Шпионаж был моим clystére de Tchékhov[123] даже еще до того, как я женился на Ирис Блэк, чья поздняя страсть к сочинению нескончаемой детективной истории, видимо, возгорелась от искры, высеченной каким-то намеком, оброненным мною, как роняет глянцевое перо мимолетная птица, и касающимся моего опыта на бескрайних и мглистых полях Разведки. На свой скромный манер я был небесполезен для тех, кто меня превосходит. Еще стоит, отчасти ободранное, на вершине холма над Сан-Бернардино то дерево, бело-голубой ясень, рану в коре которого использовала для переписки чета пойманных мной «дипломатов», Торниковский и Каликаков. Лишь руководствуясь соображениями структурной экономии, я выпустил этот развлекательный элемент из настоящего повествования о любви и о прозе. Впрочем, его присутствие теперь помогало мне – хоть ненадолго – отгонять безумье и муку безысходного сожаления.
Поиски родственников Карла в США, а именно – двух жилистых теток, ненавидевших молодого человека еще сильней, чем друг дружку, оказались детской игрой. Тетя номер один заверила меня, что он никогда не покидал Швейцарии, – к ней в Бостон еще доставляли оттуда почтой «третьего класса» его открытки. Тетушка номер два, филадельфийская фурия, сообщила, что он очень любит музыку и сейчас прозябает в Вене.
Я переоценил свои силы. Серьезный рецидив болезни почти на год приковал меня к больничной койке. Полный покой, на котором настаивали все мои доктора, оказался нарушен необходимостью поддерживать издателя в долгой юридической сваре, разыгравшейся вокруг обвинений в непристойности, предъявленных моему роману чопорными цензорами. Я вновь занемог, и серьезно. Я и сейчас еще чувствую гнет галлюцинаций, осадивших меня, когда поиски Бел стали мешаться с препирательствами вокруг романа, и я увидел, отчетливо, как видишь корабли или горы, исполинский дом с освещенными до единого окнами, норовивший накатить на меня сквозь ту или эту стену палаты, как бы искавший слабого места, чтобы протиснуться и смять мою койку.
К концу шестидесятых я выяснил, что Бел уже определенно замужем за Ветровым, но что сам он отослан в какое-то отдаленное место на работу неизвестного свойства. Затем пришло письмо.
Его переслал мне пожилой почтенный делец (я назову его А. Б.) – вместе с запиской, в которой говорилось, что он подвизается «в текстиле», хоть по образованию и «инженер»; что он представляет «в США советскую фирму и наоборот»; и что письмо, им вложенное в конверт, написано женщиной, работающей в его ленинградской конторе (я назову ее Дорой), и касается моей дочери, «которой он не имеет чести знать, но которая, как он верит, нуждается в моей помощи». Он добавлял, что через месяц опять полетит в Ленинград и был бы рад, если бы я «с ним связался». Письмо от Доры было русским.
Многоуважаемый Вадим Вадимович!
Вероятно, Вы получаете множество писем от людей из нашей страны, сумевших раздобыть Ваши книги – дело очень нелегкое! Однако это письмо не от поклонницы, а просто от подруги Изабеллы Вадимовны Ветровой, с которой она делит комнату вот уже больше года.
Она больна, у нее нет вестей от мужа, и к тому же она сидит без копейки.
Пожалуйста, встретьтесь с подателем этой записки. Он мой начальник и, кроме того, дальний родственник, и он согласился привезти от Вас, Вадим Вадимович, несколько строк и немного денег, если возможно, но главное, главное, чтобы Вы приехали лично. Сообщите ему, сможете ли Вы приехать, и если да, то когда и где мы могли бы встретиться, чтобы обсудить положение. В жизни все спешно, «безотлагательно», «не терпит промедления», но бывают вещи ужасно спешные, и это – одна из них.
Чтобы убедить Вас в том, что она здесь, рядом со мной, просит меня написать Вам и не в состоянии написать сама, я добавляю маленький ключ или опознавательный знак, расшифровать который можете только Вы и она: «…и умница тропка».
С минуту я просидел над завтраком – под сострадающим взором Бурой Розы – в состоянии пещерного жителя, обнимающего руками голову, когда над ним начинают с треском рушиться камни (женщины делают этот жест, если что-то падает в смежной комнате). Решение я, разумеется, принял мгновенно. Рассеянно похлопав Розу сквозь легкий подол по молодым ягодицам, я устремился к телефону.
Через несколько часов я обедал с А. Б. в Нью-Йорке (и в последующие месяцы обменялся с ним из Лондона несколькими телефонными звонками). Премилый оказался человечек – совершенно овальной формы, с лысой головой и крохотными ножками в дорогих туфлях (остальное его облачение выглядело победнее). Он говорил на ломком английском с мягким русским акцентом и на родном русском – с еврейскими вопрошаниями. Он считал, что первым делом мне надо свидеться с Дорой. Он предупредил меня, что начальный шаг путешественника, собравшегося посетить жуткую Страну Чудес, Советский Союз, должен быть вполне обывательским, – следует забронировать «номер» (место в гостинице) и, лишь обзаведшись им, приступать к добыванию «визы». Над рыжеватой горкой буро-веснущатых, пропитанных маслом, сопровождаемых черной икрой блинов у «Богдана» (за которые А. Б. запретил мне платить, хотя меня распирали «Королевские» деньги), он поэтично и несколько длинно рассказывал мне о своей недавней побывке в Тель-Авиве.
Следующий мой ход – поездка в Лондон – доставил бы мне наслаждение, не обуревай меня непрестанно тревога, нетерпение, томительные предчувствия. Знакомство с несколькими авантюрной складки джентльменами – прежним любовником Аллана Эндовертона и двумя невнятными наперсниками моего покойного благодетеля – позволило мне сохранить кое-какие невинные связи с БИНТ’ом – акроним, посредством которого советские агенты обозначают хорошо, чересчур хорошо известную британскую службу разведки. Вследствие этого мне удалось получить фальшивый или в определенной мере фальшивый паспорт. Поскольку у меня может возникнуть потребность вновь прибегнуть к этой удобной выдумке, я не стану обнародовать здесь точного моего псевдонима. Довольно сказать, что некоторое дразнящее сходство с моей настоящей фамилией позволило бы в случае поимки объяснить приемную канцелярской оплошностью рассеянного консула и безразличием ее душевнобольного носителя к официальным бумагам. Допустим, что подлинная моя фамилия – «Облонский» (толстовская выдумка), тогда поддельным именем стало бы мимикрическое «О. Б. Лонг», – так сказать, облоногий. Его я мог расширить, скажем, до Оберона Бернарда Лонга, из Дублина или из Думбертона, и долгие годы жить под ним на пяти-шести континентах.