— А твой сынок, говорят, «школку» открыл?
— Не школу, а просто мальчиков обучает… И я тоже с ним вместе тружусь…
—- Ты, братец, брось это дело…
— Почему?
— Брось. Я от исправника частное письмо получил… Это не нравится ему…
— Почему же?
— Как почему?.. Сын твой был замешан!.. И в самом деле неловко… Дойдет до губернатора…
— Да разве есть какое-нибудь официальное распоряжение…
— Ну, вот еще, что выдумал! — перебил его становой. — Ничего этого нет и быть не может… а так просто, неловко… Ну, как тебе сказать… Неловко — и все.
И потом вдруг, переменив тон, он прибавил:
— Однако, братец, ты того… из брюнета-то белым сделался!.. а что рука?
— Плохо!
— И с языком-то что-то того?..
— Да, того.
— И ходишь-то тоже… словно развинченный. А водочку-то пьешь?
— Нет.
— Неужто совсем бросил?
— Бросил.
— А мы было так привязались к этому делу, — проговорил отец Иван немного погодя: — так полюбили его… да и мальчики-то привыкли к нам.
— Да ты что, плату, что ли, берешь с них?
— Нет, даром…
— Так о чем же тужить-то!.. Вона — была нужда!.. Я думал — за деньги, а это он даром!.. Однако мне: недосуг, — прибавил он, вставая: — ехать надо в Путилово, подати выколачивать… Ну, прощай, будь здоров… а школу, пожалуйста, того… слышишь… пожалуйста… для меня.
На другой день утром Асклипиодот, увидав в окно подходивших учеников своих с книгами и тетрадками, поспешил к ним навстречу.
— Ну, ребятишки, — проговорил он, выбежав на крыльцо:- я вас больше учить не буду… Надоели вы мне… Ступайте-ка туда, откуда пришли.
И, проговорив это, он почему-то поспешил скрыться от них в комнату, не без злости хлопнув за собою дверью.
Мальчишки постояли, постояли, удивленно переглянулись и побежали себе домой.
Немало раздражала отца Ивана и чета Ждановых. Не проходило недели, чтобы не получал он от дочери или же от ее мужа скорбного письма с жалобою на дороговизну съестных припасов, на малочисленность заказов, да увеличивающееся количество живописцев и на упадок художественного вкуса «в публике». «Право, — писал Жданов отцу Ивану: — достойно удивления, до чего нынешние художники начали пренебрегать искусством. Я не говорю уже о пейзажистах и жанристах (те уже совершенно отпетый народ), но даже и наш брат иконописец словно с ума сошел. Таких рисуют святых, каких, вероятно, никогда и не бывало, и этим небывалым святым такие приделывают лики, что можно подумать, что перед вами не святой, не апостол, а просто самый обыкновенный человек стоит! Ничего божественного, ничего святого! даже стали избегать сияний. Публике нравится эта реальность, и потому нас, прежних, стали избегать». Все эти письма сводились к тому, что работы стало мало, а что с уменьшением работы уменьшился и доход. Серафима же писала отцу: «Вы не поверите, батюшка, как все вздорожало. Прежде, бывало, за капусту платили по два рубля за сотню вилков (и вилок был тугой, белый, не уколупнешь), а теперь не угодно ли пять рубликов отдать. Огурцы самые лучшие, на выбор, десять копеек мера от силы, а теперь и за двадцать не купишь даже плохого сорта, то есть „кривача и желтяка“. А уж про „убоину“ и говорить нечего. Эти мясники подлые совсем избаловались. Самая постная говядина, которую не грех и великим постом есть, десять, одиннадцать копеек фунт. Студень бычий за рубль не укупишь, телятина — пятнадцать копеек, баранина — десять, двенадцать, а уж про птицу нечего и говорить, мы ее даже и по праздникам не видим, потому нет приступу. А квартиры подешевели. Комнатка на антресолях, в которой братец жил, прежде за три рубля в месяц ходила, а теперь только за два. И то насилу постояльца нашли из театра, контрабаса, от которого хоть вон из дому беги. Что же это за порядки? Провизия дорожает, а квартиры ни почем!» И опять-таки письма эти сводились к тому, что не худо бы отцу родному вспомнить о дочери и внучатах. Сначала отец Иван отвечал на эти письма, посылал понемногу денег, но потом письма эти ему надоели, и он оставлял их без ответа.
Но молчание отца Ивана не особенно смутило художника, и вот как-то семья эта в полном своем составе нагрянула в село Рычи. Отец Иван при виде их поморщился, однако все-таки честь-честью принял дорогих гостей. Дня три прошло благополучно. И Жданов и Серафима кроме самых ласковых, теплых и родственных отношений не выказывали ничего ни отцу Ивану, ни Асклипиодоту. Серафима даже поплакала о братнином «несчастии», порадовалась, что все обошлось «благополучно», а Жданов, обозвавший его на суде богохульником, даже щегольнул либерализмом и слегка лягнул людей, не умеющих отличить черного от белого.
Серафима в особенности нежничала.
— Насилу-то, насилу-то, насилу-то господь привел в родное гнездышко заглянуть. Ах, гнездышко, гнездышко милое. — И в первый же день она обегала все хозяйство, все хлевы, клетушки, амбарчики, кладовые и растаяла еще больше.
— Ах, и хорошо только в родимом гнездышке, — говорила она: — ах, и тепло только, мягко… А что Пестравка, подохла, вишь? — спросила она.
— Да.
— А уж какая, родимая, молочная-то была! Доподлинно — кормилица!.. А Буренушка телится?..
— И теперь стельна.
— Каким теленочком?
— Седьмым, кажется.
— А овечки есть?
— Слава богу.
— И курочек видела я, и индеечек, и уточек… Индеечки-то «гаснут», вишь?
— Да, колеют что-то…
— Такая же болезнь, как тогда, при мне, была помните? Сделается словно шальная, головка посинеет, затрепехчет крылышками, согнет шейку и «погаснет»! А все-таки, слава богу, всего много у вас… Веденевна ухаживает?
— Да, она.
— Стара уж стала, словно как из ума выживать начала? Или ничего еще?
— Нет, ничего, хлопочет.
— Ну, и слава богу. Какая ни на есть, а все радельница, все верный человек, а верных-то людей ноне тоже днем с огнем поискать!
И потом, переменив тон, она заметила:
— Значит, все по-старому!.. Лошадок только перевели!
— Да, лошадей продал…
И, окидывая радостным взглядом комнаты, она принималась ахать:
— Ах ты, мое гнездышко! ах вы, мои горенки милые… Тепло, мягко. Словно в пуху сидишь, словно под крылышком у наседочки… Ах, гнездышко милое гнездышко!
Но на четвертый день Серафима заговорила о капусте, Жданов — об испорченности вкуса «публики», и разговор этот кончился тем, что и муж и жена потребовали от отца Ивана денег. «Так делать нельзя, батюшка, — говорила Серафима, видимо горячась: — я вам тоже ведь не чужая, а дочь родная. Вы вон сколько на братца деньжищев потратили, а мне хоть бы малость какую… А ведь я вам больше заслужила! Вспомните-ка! После мамашиной смерти ведь я всем вашим домом заправляла вплоть до самого своего замужества. Помогала вам и в кухне и везде, — а братец-то пожалел ли вас, позвольте-ка спросить? Вот и теперь без дела шатается, без службы, как бы, кажется, за хозяйством не присмотреть. Так ведь нет!.. Надо бы на гумно сходить и по домашности заняться, а он день-деньской, задравши ноги, книги читает… Нет, уж вы нас наделите!..» — «Конечно, — перебил ее Жданов, — отделить всего благороднее и греха поменьше!» — «Я вам слуга была, — подхватила Серафима, вся раскрасневшись и размахивая руками, — все делала: и на речку, и вокруг печки заведовала, и коров доила, все это надо оценить… Когда вы были здоровы, мы не беспокоили вас, переколачивались с копейки на копейку (иной раз недоедим, иной раз недопьем, бывало!), а теперь здоровье ваше хилое стало, и руку с трудом поднимаете, и ногой волочите, и косноязычны стали, сохрани бог, что случится, ведь мы нищими должны остаться…» — «А уж тогда, — перебивал ее Жданов: — от Асклипиодота Иваныча ничего не выцарапаешь. Сами знаете, какого он нрава, что называется, гроша медного не даст, на — помин души не бросит!..»
— Да что это вы, хоронить, что ли, приехали меня, — вскрикнул, наконец, отец Иван, схвативши себя за голову… — А? Хоронить, что ли, приехали? Так вот знайте же, что не умру я, не умру… И пока жив, не дам вам ни алтына. Мое добро, сам его наживал, кому хочу, тому и отдам.
— Конечно, — перебила его Серафима: — мы в ваше добро не вступаемся, только надо и совесть знать. Живите, бог с вами, никто вас не хоронит, только я говорю, что здоровье ваше плохо, и вряд ли справитесь вы теперь с добром своим. Вы не замечаете, а ведь мы-то видим, что и разум-то у вас не тот уж!.. Будь-ко у вас прежний-то светлый разум, разве вы допустили бы, чтобы у вас шесть тысяч денег в банке пропало!..
— Молчать! — крикнул отец Иван, топнув ногой: — Господи Иисусе Христе, да что же это такое… Уж и впрямь не спятил ли я с ума, что дозволяю родной дочери кричать на отца и дураком обзывать его!
— Никто вас дураком не обзывает, — кричала Серафима, совсем уже разъярившись и поправляя съехавший на затылок чепчик: — а разумеется, всякому своего добра жалко!..