Поп протянул глухим упавшим голосом:
— О-о-о… Для Бога убить мо-ожно… Для человека нельзя, а для него… все-о можно!.. Но где божеское… а где человеческое… не дано-о нам знать!..
— Тьфу, мать бы… — плюнул свирепо Гедеонов. — Пойми, ты спасешь не только тела, но и души заблудших овец… хлыстов-то… Бессомненно, они перейдут в православие — стоит только помазать по губам салом… А кроме того, ты спасешь и ту, которую убьешь… Ведь мать-то моя ведьма! А принявши мученический венец, она спасется, мать бы… Да и ведь, говорю тебе это, — жертва Богу!.. может, даже Бог пошлет ангела… Ну, идет, мать бы… Не пошлет ангела — на швейку все свалим!.. Получим наследство и накормим… хлыстов…
Хныкал Михайло, дрожа, как былинка:
— Боюсь.
— Для Бога ведь! Да постой, постой! — схватился Гедеонов. — Ты, кажется, Феофана знал? Слыхал про тяготу?.. Ну вот. Согласен?
— Тягота?.. О! Это… это… — расцвел вдруг Михайло.
Ибо древнее осенило его надмирное неведомое светило небывалым светом… Жертва будет невинная, тягота бескорыстная. Убить, и пройти через очистительный огонь зол и солнце обрести, солнце Града: вот чем осенило древнее светило.
— Я… того… ну, что ж… согласен… — тихо и безумно, заикаясь, прошептал поп.
Гедеонов лениво, как будто ему от согласия попа — ни холодно ни жарко, буркнул в нос, выпустив изо рта дым:
— Ну… сегодня же ночью и приступим…
И вздохнул сердито, бросив на попа исподлобья сухой, недовольный взгляд, как бы говоривший: эхе-хе, для тебя же стараюсь, а ты только и знаешь что скулить, да хныкать, да фордыбачить, сволочь неблагодарная…
Ночью, когда в особняке все уснуло, потухло электричество и в гулких, завешанных тяжелыми портьерами комнатах жуткие встали призраки, Гедеонов, отомкнув ящик резного стола, достал тяжелый какой-то сверток и положил перед собою.
— Что это? — вздрогнул оторопелый Михайло.
Про жуткий свой договор с Гедеоновым он давно уже забыл, а если, часом, и вспоминал, то как глупую шутку или полузабытый, тяжелый сон. За обедом, чаем и ужином поп весело балагурил с генералом, хихикая в кулак и ерзая. А когда Гедеонов выходил куда-нибудь из кабинета, разглядывал картины по стенам — каких-то голых девочек с козьими ногами — и радостно потирал руки: дело, кажется, шло на лад; генерал притворился только, будто он в опале, а на самом деле без него и шагу не ступят; значит, помощь голодающим будет дана…
Ждал поп до поздней ночи; радовался, что хоть и ничего не дождался, а все-таки шутка была шуткою…
И только перед самым сном, когда нос клевал уже в угол резного стола, Михайло, сквозь дрему увидев на столе тяжелый сверток, похолодел весь. Но не смел пошевелить и пальцами и сидел перед Гедеоновым молча.
— Ты что ж уши развесил? — толкнул его тот в плечо. — Пора, брат.
Узкими потайными ходами, на цыпочках, натыкаясь, перешли они в ту половину дворца, где жила старуха-мать. Вошли в темную какую-то, пустую комнату.
За стеной протяжно и устало, словно отдаленный страж, часы пробили два.
В темноте поп, разомкнув слипающиеся сонные глаза, сладко зевнул, потянулся и радостно потер руки, как будто все было благополучно.
Но вдруг вспомнил, куда пришел… Протяжно, безнадежно ахнул…
А в руку его скользнул уже холодный ловкий нож. Бережно почему-то, боясь упустить, сжал поп рукоятку. Шатаясь, растопырив руки, тронул Гедеонова за локоть.
— Пустите… — поперхнулся он. — Я так думаю… ничего не выйдет… Насчет ангела я… Никакого ангела… Бог не пошлет…
Но Гедеонов молчал.
Ощупью в темноте нашел какой-то столик Михайло. Дрогнувшей рукой снял нагрудный крест. Положил на столик, поцеловав в последний раз. Попробовал лезвие ножа… Вот когда суждено пройти через очистительный огонь тяготы!
— Сюда… — гнусил на ухо Гедеонов.
И шли оба, прикрадаясь, на носках.
Но, сдержанные, гулко отдавались по дальним пустым залам шаги. Захватывало у попа дух, колотилось сердце. Ноги то шагали размашисто, то семенили дробными шажками… И одна у попа была забота: чтобы не услышали его да чтобы удалось зарезать старушку без помехи. Зарезать? Но ведь этого не будет никогда, никогда! Это только шутка. Это только сон…
Перед высокой, отливающей в темноте светом позолоты дверью, вдруг остановившись, пригнулся Гедеонов. Протянул назад смутно болтающуюся, как жердь, руку. Хватаясь за рясу попа, глухо и сипло прошептал:
— За дверью, направо. Спит. Бей прямо в сердце!
Торопливо и швыдко, не помня себя, шмыгнул поп в дверь. Как-то нелепо и громко застучал каблуками.
За дверью, в спальне, ему почему-то сделалось легко и весело. Может быть, потому, что все это ему казалось затейливым и душным сном, созревшим в неотгонимой темноте, а ведь интересно разыгрывать этакую историю, хотя бы и во сне! Стоит только захотеть, конечно, как все точно рукой снимет: сон пройдет и поп, пробудившись, будет только гадать, что сон значит. Да и теперь поп гадает, что вещует душный этот сон?
Но надо скорей кончать, а то больно уж жутко, дух захватывает, чего доброго, еще задохнуться можно во сне…
Гулко в спальне гремели опрокидываемые стулья, этажерки. Но поп теперь уже не боялся, что его услышат. Коли во сне, стоит ли остерегаться? Не разбирая ничего, повалил поп на белый балдахин в угол…
В высоких белых подушках под одеялом жутко мутнела в сумраке голова… Михайло, весь в холодном поту, встряхнув шелудивой своей косичкой, поднял высоко тяжелый нож, все еще не веря ничему. С размаху ударил ниже головы, чтобы скорей проснуться…
Но сон не проходил. А грузное что-то и свистящее забилось под одеялом и захрипело…
Как гнездо встревоженных змей, зашевелились на голове попа волосы. Ухнуло в преисподнюю сердце.
В надежде на пробуждение круто и свирепо повернул поп в хлюпающей ране нож: конец его то грузно погружался в хлещущее горячей живой кровью мягкое тело, то, наскакивая на кости, глухо стучал и подскальзывался…
В лицо, в грудь Михайле теплые били густые липкие брызги. На руки лилась горячими струями, запекаясь в шматья, руда…
Но вот тело, последний издав хрип, вытянулось. Застыло под ножом…
Бросил нож поп. Важное что-то и последнее припомнил. Надо бежать! От сна, от смерти, от тяготы!..
Но водопадом хлынуло электричество, залив ярко спальню. В пустых, залах гулкие замерли чьи-то удаляющиеся шаги… А за дверью высокий раздался, нечеловеческий вопль:
— Уби-л!.. Мать свою убил!.. А-а-а!..
Пусто и дико глядел сумасшедший поп, растопырив руки с кусками запекшейся крови, на залитый рудою паркет, на темно-бурую пенистую струю, стекающую с белоснежной постели…
А в душе его вставала нескончаемая тучей тягота. Казнила его, лютым опаляла огнем. О, сколько бы отдал поп, только бы проснуться, поправить непоправимое! Но не бывать пробуждению от жизни. Нет возврата минувшему. Не уйти от страшной, как смерть, тяготы.
В смертельной тоске, метаясь по спальне, ища места, куда бы спрятаться — не спастись, а только спрятаться, чтобы не глядеть в глаза людям, в глаза себе, — выскочил поп за дверь… И окаменел: посреди комнаты лежала перед ним старуха-мать Гедеонова. Распластавшиеся руки ее пристыли к залитому рудой паркету. На посеребренной сединами голове дымилась глубокая черная яма. Оттуда била пена, а по краям висели клочья серого мозга…
Над телом старухи что-то билось и рыдало без слов, без слез…
Помутились у попа глаза. Как-то ничком пополз он в спальню, безумно и дико озираясь. Закружился в лужах крови… Подполз к кровати. Протяжно, тихо захохотал… Но хохот этот был страшнее смерти: с измоченных рудой подушек на него мертво и пусто уставилось искромсанное синее лицо попадьи.
— Это Варвара!.. — задохнулся поп. — Обманули… А-а-а…
Откатившись от кровати, хриплый, распростерся плашмя… Ждал чуда. Ждал, что придет на землю Судия, уничтожит мир… И поп забудет эту жизнь, эту жуть; хоть и пойдет в ад, а забудет…
Отчего не разрывается сердце? Отчего избавительница-смерть не возьмет его?
Но вдруг крепкие, как железо, руки сдавили попа, раскололи ему голову. Кровавые молнии обожгли его сердце…
— Ж-живор-ез!.. — просвистело над виском.
— Луп-пи — и его!.. В харю!..
Какой-то усач в серой шинели носился с крестом и серебряной цепью:
— Эй, батя, крест-то, крест… Когда там еще расстригут — это… а теперь нельзя, надо крестик…
Но поп уже ничего не слышал.
А в кабинете с козлоногими девочками, на другой половине особняка, запершись на ключ, трясучий Гедеонов жадно слизывал с резного подсвечника, которым он убил мать, черную, старую запекшуюся кровь.
— Кровушка. Кровушка, — захлебывался генерал…
И подмигивал сам себе: