«Да я вовсе в вас не влюблена!»
Мне думалось, что если я ее доведу до этих слов, то как-то унижу, и потому сам немножко оправлюсь. А то задохнусь.
Вот какая в наше время сложная была психология, пожалуй, бесцельная сама по себе; однако нас она воспитывала.
И я стал почти груб с Наталией Сергеевной. Чем она была кротче и спокойнее, тем я грубее. Она пыталась уговаривать меня – я бесился еще пуще. Я, уже почти неправдоподобно, показывал ей, что знаю, как она в меня влюблена, а во мне никакой любви нет и охоты к сближению нет. До того зарвался, что даже – прости меня, Господи! – сказал, что и веры в успех общего дела нет, благодаря недоверию к ней.
Она как будто опечалилась.
– Зато Володю вы любите и верите ему.
– Да он-то меня не любит! Просто сам не знаю, что говорил.
– Ну вот, мы вас оба любим, – говорила она, будто утешая. – Это у вас пройдет.
И так я и не добился своего. Ни на йоту не изменилась она ко мне, ни разу не оборвала, даже взор опускала. Неуязвимая какая-то. Думаю, многое она понимала, а вот этого, последнего, что со мною было, – не поняла. Решила, что я неизменен в своей уверенности. И зачем она позволяла, чтоб я считал ее влюбленной? Жалела ли она меня? Или у нее были свои цели?
Шел от них перед вечером, такие были длинные, спокойные тучи на небе, и тянулись они тихо к югу, к дальнему морю, должно быть. Захотелось и мне успокоиться, отдохнуть, пережить эти пустяки, да так, чтобы уже ни к чему такому не возращаться.
Я уехал на три месяца. С Владимиром встретился осенью радостно, с Наталией Сергеевной благодарно. Подозрительное, презрительное и раздраженное чувство к женщинам у меня с тех пор почти исчезло.
Жили мы с Владимиром и его женою почти одною жизнью, одной работой; они были моими единственными помощниками; ближе, кажется, и нельзя быть; а все-таки всю жизнь между мной и Наталией Сергеевной чувствовалось что-то невыясненное, закиданное сверху годами, событиями, ничтожное само по себе, но мучительное тем, что ни с каким словом к нему не подступишься и вообще ничего с ним сделать нельзя.
XI Ущерб
Я стар. Я даже не помню хорошенько, сколько мне лет: девяносто ли два, или три, а то, пожалуй, и меньше.
Я одинок. Володя и Наталия Сергеевна умерли. Дело мое и кое-кто из помощников, учеников наших – живы; но я сам отошел от него и от них, когда дал все, что имел, и силы упали. Оно живо, оно растет уже без меня, а я исполнил меру моих сил и кончил все свое.
Я не хочу писать об этом деле моей жизни здесь, теперь, хотя оно, как и все, рождено от неба. Но рождено ни одним каким-нибудь моментом, не мгновенно мелькнувшим выражением небесного лица, – а всей моей жизнью на земле под небесами. Небесами, непонятно переходящими в землю, землею, так же неуловимо и непонятно переходящею опять в небеса, и чувством моей жизни в них, между ними, ими, – странным чувством – со знанием. И чтобы говорить о том, что я делал и сделал в эти лучшие тридцать – сорок лет моего житья – мало отрывочных небесных слов, нужны к ним и слова земли, и слова жизни.
Я не найду их, я уже стар. Кто-нибудь найдет, скажет, напишет; не обо мне, что я? меня никто не знает, – а о деле; оно живо, ему слава и радость.
Радость и во мне, постоянная и неподвижная, как бессолнечный, бестенный свет. Я совсем один, но это я неверно сказал, что одинок. Никогда не бываю я одинок. У меня большие-большие окна, которые я не завешиваю, на площадь. На площади церковь, а за церковью – восход. Я сижу в кресле у камина долго, поздно; огонь чуть дышит, ноги у меня под толстым пледом, я стал зябок, а спать хоть и не ложиться – все равно бессонница. Сижу так, а перед утром, уже небо посветлеет, встанет из-за моей церкви месяц, повиснет совсем над крестом, а я смотрю на него, люблю его. Какой он слабый, тощий, и посветить-то как надо уже не хватает его, весь исхудал и согнулся. Станет низко и висит, наверх ползти бодрости нету. К смерти у нас с ним дело идет, и показывается-то он таким стареньким поздно, я один его вижу, а молодые спят, им силы нужны.
Небо любит свой старенький месяц, небо понимает, какая у месяца смерть. Небо и меня любит, оно и мою смерть понимает. Что я, что месяц – оба мы одинаковые дети неба и земли.
И даже странно думать, что есть еще где-нибудь люди, которые до сих пор верят, будто жили они с землей под ногами и с небом над головой, а потом так все переменится, что и под ними и над ними будет только одна земля, а неба уже не будет. Они, я думаю, просто никогда внимательно не размышляли о непреложности законов жизни а поразмыслят и поймут, что законы и для них не изменятся.
Земля не отнимет жизнь, не отнимет человека у неба. Да и как отнять, когда они все трое, небо, земля и тварь живы лишь друг другом и все трое – одно?
Что есть – то будет. То – но, может быть, иное, потому что есть изменяющее все движение.
И когда у меня будет иная, новая жизнь – будет новая земля и будет новое небо.
Слава им!
I
По неровной дороге, мимо сжатых полей, шли два студента и вяло разговаривали. Один был повыше и поплотнее, в короткой серой тужурке, другой – маленький, немного кривобокий, чернокожий и в пальто.
Черненького звали Лебедев. Он приехал на дачу в гости к товарищу Зернову, на два дня. Была только половина августа, но погода стояла серая, осенняя. Семья дальних родственников, с которыми Иван Иванович Зернов прожил лето, уже съехала, потому что детям надо было в гимназию. Младший брат, Митя, реалист третьего класса, которого Иван Иванович сам воспитывал после смерти отца, тоже уехал к началу занятий, – он шел первым.
– Не тоскливо тебе одному-то на даче? – спрашивал Лебедев. – Сырость, вечера темные. В меланхолию впадешь.
– Не впаду. Тетя мне Натальюшку оставила. Я люблю осенью в деревне. А в Петербурге что теперь делать? Здесь и работается лучше.
– Тебе бы отдохнуть надо. Зимой с этими лекциями, уроками – совсем заработался. До сих пор какой-то кислый, скучный. Из-за этого Мити ты когда-нибудь заболеешь. Я бы не вынес.
Иван Иванович усмехнулся.
– Что ж, бросить мне его, что ли? В сапожники отдать? А что ты бы не вынес – верю. Ты и так все на здоровье жалуешься. Пойдем-ка пошибче – холодно. И не ной, сделай милость, надо мной. Я отлично себя чувствую – это раз, и на даче прекрасно – два. Хочешь общества – на селе сколько угодно, Федорова семья, например. Я часто бываю. И пре-весело.
Лебедев пожал плечами.
– Может быть. А мне кажется, что здесь, под Петербургом, народ не интересен. Да и народ ли? Здесь фабрики, здесь дачники, здесь, если хочешь, прислуга, – а народа нет.
– Да я вовсе и не для изучения народа хожу на село, – сказал Иван Иванович. – Мне просто веселее. С Федором я очень люблю говорить. Хочешь, зайдем к ним?
– Зайдем, пожалуй, – сказал Лебедев. – Отогреемся. Иван Иванович повернул назад, снял на минуту фуражку и провел рукой по белокурым, щеточкой остриженным волосам. Лицо его, несмотря на двадцать два года, было еще немного детское, полное, белое, довольно приятное. Обыкновенно оно имело спокойное, доброе, даже веселое выражение. Но Лебедев знал, что товарищ любит спорить и что тогда лицо его делается престранным: не то свирепым, не то испуганным и свирепым вместе. Товарищи студенты это выражение лица у Зернова даже любили, он тогда делался интересным, не останавливался ни перед какими парадоксами и вообще был очень смел в словах.
– Наше село большое, – сказал Иван Иванович. – Видишь, какая куча домов над озером. Улица предлинная. Церковь около парка, на горе. Парк-то дрянной, хоть и княжеский. И дом развалился. Какому князю нужда сюда ехать. Леса повырубили. Фабрика недалеко. Было имение, стало село.
Тихий, мокрый ветер ровно дул с полей. На горизонте, направо, виднелось мелколесье, кругом одни поля, далеко, повсюду сероватая земля под серым небом. И земля такая плоская и голая, что, кроме села, были видны, как на ладони, и другие дальние деревни, поменьше, – серое пятно темнее земли и неба. Чернелись узкие дороги.
– В вашем селе небось в каждой избе дачники? – спросил Лебедев.
– Съехало теперь много. Пойдем, что стоять.
II
Мимо старой, сумрачной, желтеющей березы у колодца студенты прошли в село. Тянулась улица, пустынная, черная от грязи. Около изб кое-где были положены мостки, угрузающие в гущу. Коровьи и лошадиные следы оставили на этой гуще глубокие, круглые дыры, наполненные темной водой. Серые, старые избы чередовались с домиками поновее, желтенькими «дачками», небольшими и какими-то несерьезными. Особенно несерьезно смотрел кукольный балкончик наверху, мезонин, в котором, конечно, трудно было бы поместиться человеку.
Дальше в улицу этих домиков было мало, серые избы, с огородами позади, теснились в ряд.