– Вот здесь будет сцена. Пожалуйте, господа, начинать…
– Позвольте, – сказала княжна, – кажется, еще не все собрались… Вот Лунина нет. Без него нельзя.
– Да вот и Борис Андреевич! – сказал белокурый студент Чепраков, который должен был играть Кудряша {7} .
Княжна первая подошла к Лунину.
– Наконец-то мы с вами познакомились. Вы должны нам помочь, не правда ли? Вы будете играть?
– Нет, простите, я пришел извиниться. Играть не умею. Да и страшно это…
– Жаль как! – сказала княжна. – Ну, делать нечего, графа играть заставим. А вы все-таки не уходите. Граф! Будете играть?
– Хорошо. Я согласен.
– Вот здесь первая кулиса. Здесь скамья. Мы начинаем, господа! – кричал Михневич.
Лунин вышел из оранжереи. Благоухали томно липы. И легкий шелест вечерний чаровал сердце. Кое-где червонились стволы и листья, но уже благовонный сумрак, сгущаясь, осенял парк. Лунин сел на чугунную скамейку.
«Вот сейчас придет она. И будет сладостно и больно. Так надо, надо…»
И в самом деле Анна шла по аллее, как сомнамбула, как будто ведомая неведомой силой.
Она подошла к Лунину совсем близко.
– Борис! Борис! Зачем ты не веришь? Я люблю тебя… Люблю…
Он поднялся, дрожа.
И когда она прижалась к нему, закинув голову и полуоткрыв рот, и когда он увидел темные, страшные и влекущие ее глаза, все вокруг показалось ему волшебным.
– Люблю… Верю тебе… Люблю…
Уже погасло солнце, и парк стал таинственным и шепотливым. Лунин и Анна шли молча вдоль пруда. Переливаясь живою ртутью, сияла лунная полоса на воде. А на том берегу, в темно-лиловых кустах, пел соловей нежно и свирельно.
Чьи-то шаги послышались. Бесцельно и слепо отошел в сторону Лунин, увлекая за собой Анну. И медленно прошли мимо них Бешметьев с княжной.
Граф говорил печально и страстно:
– Вы мучаете меня, княжна. Но сладки мне эти муки. Любовь моя – пытка.
Княжна засмеялась.
– Любовь всегда пытка, мой друг.
Эксакустодиан пришел к Лунину и долго сидел у него, разговаривая о незначительном, выпучив рыбьи свои глаза.
Лунин угощал его чаем, и он пил грустно, наливая на блюдечко жиденький чай и обсасывая кусочки сахару. Неожиданно сказал, бледнея:
– Я пришел к вам объясниться, потому что с господином Михневичем, с Чепраковым и с моими сестрицами я разговаривать не хочу. Доколе это будет продолжаться?
– Что такое? – не понял Лунин.
– Да вся эта мерзость крамольная.
– Простите меня, Эксакустодиан Григорьевич, но я, право, не пойму, что вас так волнует.
– Как что? А по-вашему, хороша эта затея со спектаклем и вся эта история с народным домом? Вы думаете, князь Николай Николаевич знает, на что деньги пойдут? И княжна знает? И граф Алексей Петрович…
– По правде сказать, и я не знаю.
– Ну, так я вам скажу: денежки пойдут жидам-революционерам на забаву, а нам, русским людям, на позор.
Лунин сухо засмеялся.
– Скучное вы говорите, Эксакустодиан Григорьевич.
– Скучное? Вот от этаких слов и Россия гибнет.
– А разве Россия гибнет? – спросил Лунин, заинтересовавшись.
Эксакустодиан встал со стула и, сложив руки на груди, как святые на иконах, испуганно прошептал:
– Гибнет… Гибнет… Гибнет…
Нахмурился Лунин.
– Что вы как ворон… И странно: недавно разговаривал я с Михневичем – и он тоже как-то мрачно смотрит и даже в социализацию свою не верит.
– Да, да… Чепраков верит, а он нет… И сестры верят, а он нет… Он только от досады бунтует, а ему все равно.
– Ну, вы не совсем справедливы, а вот то, что вы, черносотенец, так мрачно каркаете и что этот радикал Михневич тоже не очень светел – все это любопытно и, пожалуй, страшно…
– Что же, по-вашему, делать надо?
– Перевешать крамольников… Народный дом сжечь… Еретиков в монастырь заточить…
Когда Эксакустодиан говорил так, губы его дрожали, как в лихорадке, и он задыхался, кашлял и, наконец, сел на стул, изнемогая, прижав ко рту платок. На платке заалели пятна крови.
Эксакустодиан показал на пятна и прошептал:
– Умираю… И у сестры Натальи тоже чахотка… – И потом, злобно смеясь, прибавил: – И вы небось недолго проживете. Да и всему скоро конец, слепой вы человек.
– Как вы смерти боитесь! – невольно вырвалось у Лунина.
– А вы не боитесь?
– Нет. Думаю, что нет.
– И я не боюсь, – сказал серьезно Эксакустодиан, – я тишины хочу и покоя. Вот поэтому я бунтовщиков не люблю. За беспокойство. – И вдруг неожиданно прибавил: – А вы знаете, я в прошлом году в тюрьме сидел.
– Вот как. За что?
– К сестрам рабочий один приходил с завода Пруста. Думали, что ко мне, и меня арестовали. Недели через две выпустили: я сказал, что верноподданный, и тогда же в «Громобой» записался. А потом я слышал, что рабочего этого повесили в Варшаве.
– Не надо смерти бояться, – сказал задумчиво Лунин.
– Не надо? А вы голоса слышите?
– Какие голоса?
– А я слышу. Тоненькие такие голоса: «Эксакустодиан! Я здесь… Эксакустодиан! Я жду…» А в глазах – голубизна такая. А весной, когда мы еще в городе жили, ко мне рабочий этот варшавский пришел. Показалось мне, что звонок. Пошел я дверь отворить. Дело было в сумерках. Отворил – никого. Я запер дверь и вдруг вижу: рядом стоит он. Я и думаю, как же он пришел… откуда?.. Забыл сначала, что повесили его… А он, как и раньше был: рябой и борода рыжая. Поклонился мне и говорит: «До свидания, товарищ…» А сам в коридор не спеша. И слышу, как сапоги поскрипывают.
– Как же вы толкуете это?
– А никак не толкую… Однако будьте здоровы: мне пора.
Лунин вздохнул свободно, когда ушел Эксакустодиан. Но тотчас же опять показалась на пороге его высокая, плоская фигура. И, задыхаясь, он прохрипел в лицо Лунину:
– Я все знаю… Все знаю… Я не позволю… Приедет муж Анны, я открою ему глаза, бесчестный вы человек.
– Вы больны. Опомнитесь! – едва успел закричать вслед ему Лунин, потому что Эксакустодиан бросался бежать, не оглядываясь.
Вокруг оранжереи висели китайские фонарики. Около ограды стояли шарабаны, коляски и линейки приехавших на спектакль дачников.
Пришел князь Николай Николаевич, опираясь на палку. Седой, строгий, с усталыми умными глазами. Приехала смотреть дочерей на сцене попадья, Авдотья Павловна, торжественная, в сиреневой шляпке; жужжали дачницы, осматривая наряды ревнивыми глазами.
Наконец поднялся занавес.
Лунин смотрел на Анну и знал, что она это, и не узнавал ее.
Откуда эта страсть темная? И как полнозвучен голос ее! Как мучительно прекрасны глаза эти!
«Мне хоть умереть, да увидеть его. Перед кем я притворяюсь-то? Бросить ключ? Нет, ни за что на свете! Он мой теперь… Будь что будет, а я Бориса увижу. Ах, кабы ночь поскорее…»
«И меня зовут Борисом», – подумал Лунин.
Он был как во сне, как очарованный.
Опустили занавес, а перед глазами Лунина все еще стояла безумная Катерина с ключом в руке. И мерещились ее влюбленные глаза…
Лунин прошел за кулисы. Нельзя было узнать оранжерею, где так недавно было просторно, пахло влагой, листьями. Теперь здесь, за кулисами, суетились в тесноте и уже иным пахло – пудрой, красками и еще чем-то театральным.
Прошел Михневич с подклеенной бородой, возбужденный, размахивая руками, и не заметил Лунина, хотя смотрел на него; Наташа торопливо своей горячей рукой пожала Лунину руку; за перегородкой, когда распахнулась занавеска, видно было, как сидит перед зеркалом княжна и горничная обсыпает ей пудрой розоватую шею… Наконец Лунин увидел Анну, и они отошли в сторону, в угол, где стояла кулиса – три березы.
– Анна! Ты – актриса, – сказал Лунин, с восторгом вглядываясь в безумные незнакомые глаза с фантастическими синими кругами под ними, в странно алый рот, в это изменившееся и по-новому влекущее лицо.
– Ах, я, право, не знаю, так ли надо играть. Я ведь по-настоящему никогда не играла… Но тебе нравится, милый? Ну, ступай, ступай… Я ведь не Анна, я – Катерина сейчас…
Лунин отошел от нее, опьяненный ее глазами.
Да, это не Анна… Это не только Анна. Как будто бы вошло в душу Анну что-то новое – живое и страшное.
После спектакля большой компанией отправились домой пешком; одна лишь Авдотья Павловна поехала впереди в шарабане.
Тускло-золотистая воздвиглась высоко на небе луна, и от ее волшебного света казалось, что в лесу таятся белые фигуры, и нельзя было понять, кто это – живые или мертвые. И как будто бы луна вела с землей безмолвную беседу тайными знаками. Холодная лунная душа открывала нашему миру свои извечные правды, смутные для земного сердца.
Луна всегда влияла на Лунина, и теперь он шел как зачарованный. Не верилось, что нет соответствия между лесом этим черно-серебряным и какой-то иной правдой там, в омуте сердца.
– Какая тишина! – сказала Наташа, коснувшись теперь холодными пальцами руки Лунина.
– Да. Тишина… И вот все изменилось. И ваше лицо теперь иное. И руки стали холодными.
– У меня лихорадка, – прошептала Наташа, заглядывая в глаза Лунину.