Интересно выяснить, когда он и на самом деле состоялся, этот переход на стальное перо.
Каким пером писал, например, Стендаль? Гюго? Лев Толстой - чем начал, гусиным?
Как оно выглядело? Где впервые появилось? В Бирмингаме?
Гусиные перья, это мы забываем, тоже не представляли собой некоей, так сказать, стихийной вещи, - наоборот, это были в некоем роде фабричные изделия: их оттачивали специальные мастера, придавали им удобную и простую внешность - чуть ли не коротких, величиной в наши автоматические ручки трубочек без всяких именно перьев на концах.
Совершенно не важно, разумеется, чем пишешь. Ведь можно и диктовать! А когда из уст великого человека вылетают какие-либо образы - ведь он их не пишет; они - в воздухе!
Правда, иногда ощущаешь связь между рукой и головой в связи с белеющей перед тобой страницей. Правда, письмо рукой - это письмо, если можно так выразиться, цепью; это бег... Что касается работы на машинке, то я каждый раз затрачиваю много силы на то, чтобы приподнять и передвинуть всю махину: возможно, это влияет на срок работы - скорее надоедает, скорее чувствуешь желание отдохнуть...
Стоя написать рассказа нельзя. А я ведь чаще всего пишу стоя. Впрочем, Гоголь писал именно стоя. Анненков чудесно вспоминает о встречах с Гоголем в Риме в то время, когда писались "Мертвые души". Он как раз написал главу о Плюшкине - то, следовательно, где сад, где береза, как сломанная колонна, где упоминание о красавице, именно третьей сестре, где доски моста, ходящие под проезжающим экипажем, как клавиши... Гоголь, вспоминает Анненков, был в восторге от написанного - и вдруг пустился по римскому переулку вприсядку, вертя над головой палкой нераскрытого зонтика.
Гоголь писал, стоя за конторкой.
Как они, Гоголь, Пушкин, заслонили собой почти всех, кто писал одновременно! Того же Анненкова, Аксаковых, еще многих, которые заслонены для меня и до сих пор... Боже мой, Герцена! Герцена, который писал, что у Николая был быстро бегущий назад лоб.
Герцен писал великолепно (в чисто изобразительном смысле). Тут я найду цитату, где описана старая простуженная обезьяна, жившая в детстве Герцена на углу печки.
Из книг, посвященных обзору собственной жизни, разумеется, самая лучшая "Былое и думы". Какая удивительная книга написана на русском языке! Эстетической оценки ее как будто нет в нашей критике.
Великие фигуры - Пушкина, Лермонтова, Гоголя - заслонили от нас целый ряд писателей тех времен. Заслонили и Герцена (я как раз говорю об эстетической стороне).
Может быть, лучшие строчки поэта, написанные на русском языке, это строчки Фета:
В моей руке - какое чудо!
Твоя рука!
Там дальше - "а на земле два изумруда, два светляка", - но довольно и этих двух!
Между прочим, в тех такой старый и такой обобщенный смысл, что их можно взять эпиграфом к любой книге, где действуют люди. К "Войне и миру", например, к "Божественной комедии".
Он сидит на портрете, похожий на еврея, даже на раввина, с неряшливой бородой, в которой, кажется, он скребет пальцем.
Странно представить себе, что это великий русский лирик. Он был кирасиром, охотником на медведя. Это у него на охоте медведь нанес раны Льву Толстому.
За фигурами Пушкина и Лермонтова скрыт Фет. Между тем он не меньше как лирик, просто он писал иначе.
Николай эпохи Пушкина вовсе не такой, как изображают в иллюстрациях, в кино, на сцене. Он был без усов. Есть бюст работы Витали, современный Брюллову, Пушкину, Глинке, где Николай изображен с резко выраженным именно безусым римским лицом. Усы, по всей вероятности, появились позже - когда они вошли в моду в Европе. Так что образ Николая, выкатывающего грозный глаз из-за уса, безусловно придуман для усиления образа "загнанности" Пушкина.
Какие замечательные фамилии в пьесах Островского. Тут как-то особенно грациозно сказался его талант. Вот маленький человек, влюбленный в актрису, похищаемую богатыми. Зовут - Мелузов. Тут и мелочь и мелодия. Вот купец хоть и хам, но обходительный, нравящийся женщинам. Фамилия Великатов. Тут и великан и деликатность. Перед нами соединение непосредственности находки с отработанностью; в этом прелесть этого продукта творчества гениального автора; фамилии эти похожи на цветки...
Вдову из "Последней жертвы" зовут Тугина. Туга - это многие печали. Она и печалится, эта вдова. Она могла бы быть Печалиной. Но Тугина лучше. Обольстителя ее фамилия Дульчин. Здесь и дуля (он обманщик) и "дульче" сладкий (он ведь сладок ей!).
В самом деле, эти звуки представляются мне грядкой цветов. Может быть, потому, что одному из купцов Островский дал фамилию Маргаритов?
От "Фрегата Паллады" у меня осталось упоительное впечатление отличной литературы, юмора, искусства. Я уж не говорю о самом материале романа - о том, как изображено в нем кругосветное путешествие: оно изображено настолько хорошо, что хочется назвать эту книгу лучшей из мировых книг о путешествиях.
Он имел свою каюту, Гончаров. На острове Мадейра его носили на носилках под паланкином, и он пил, как он подчеркивает, настоящую мадеру.
Как сильна наша литература, если такой великолепный писатель, как Гончаров, ставился литературными мнениями и вкусами чуть ли не в конце первого десятка!
В "Обломове" изображена женщина, у которой утомленный своим безумием герой (а лень и бездеятельность Обломова вовсе не "национальны", а характеризуют его как именно душевнобольного, каким он действительно был) ищет успокоения. Эта женщина - замечательная фигура, и ее, как мне кажется, повторил Толстой, изображая жену того офицера в "Хаджи-Мурате", в которой рождается вдруг влюбленность по отношению к Хаджи-Мурату.
Удивительно - я его современник! Если подумать, что он жил при Николае I, участвовал в обороне Севастополя, знал зарю Некрасова, Тургенева, Достоевского, то разве не удивительно, что и я, читавший в гимназические годы Пинкертона, видевший электричество, кинематограф - жил в одни годы с Толстым? Какое емкое явление - век! В нем успевает вместиться много поколений, событий, изменений лица культуры.
Каково самому Толстому было вспоминать, скажем, лицо Некрасова, в тот же, скажем, день, когда к нему приезжали от фирмы Пате, чтобы снять его для кинематографа? Или видеть какого-нибудь авиатора, когда он видел, скажем, рыжее, такое музейное для нас, страшноватое сукно севастопольских матросских шинелей. Он был современником японской войны. То есть успел узнать и о прожекторах, и о митральезах, и о минах Уайтхеда - он, обсуждавший с собой вопрос, кланяться ли перед ядрами или нет... Перед гранатами, которые так долго шипели и вертелись на виду у всех, что Болконский успевал решить целый ряд нравственных вопросов.
Я помню день смерти Толстого. Большая перемена в гимназии, в окна класса падают солнечные столбы сквозь меловую пыль, стоящую в воздухе от того, что кто-то стирает написанное на доске, и вдруг чей-то голос в коридоре:
- Умер Толстой!
Я выбегаю, и уже везде:
- Умер Толстой! Умер Толстой!
И в мою жизнь уже много вместилось! Например, день смерти Толстого, и, например, тот день, вчера, когда я увидел девушку, читавшую "Анну Каренину" на эскалаторе метро - привыкшую к технике, скользящую, не глядя, рукой по бегущему поручню, не боящуюся оступиться при переходе с эскалатора на твердую почву.
Моя деятельность сводится сейчас к тому, что в течение дня я заношу на бумагу две-три строчки размышлений, которые, кстати говоря, под сомнением, а что касается формы, то она весьма и весьма не выверена. Это примерно то же самое, как если бы художник время от времени подходил к холсту и выдавливал на него немного краски из того или другого тюбика. В конце концов, ведь получится же пятно!
Подумать только, эта деятельность, если расценивать ее с точки зрения писательской биографии, составляет по величине нечто не большее, чем, скажем, записи Толстого не то что в дневниках, а в той маленькой книжечке, которую он прятал от жены. А где же моя "Анна", моя "Война и мир", мое "Воскресение" и т.д.?
Надо все это обдумать и сделать выводы.
Только что ел пломбир, замороженный, как это теперь делается, сжатым воздухом. Этот способ присоединяет к мороженому прямо-таки вонь. То мороженое, которое мы ели в детстве, было вкусней. Как ухитрялся обыкновенный мороженщик, вкатывавший во двор свою зеленую тележку "чудесного холода полный сундук", - как назвал ее Осип Мандельштам, продавать сразу сортов шесть?
Он зачерпывал мороженое из жестяной трубы ложкой - зачерпывал так умело, что на ложке оказывалось не больше лепестка. Он стряхивал лепесток в вафельную формочку - один, другой, третий. Как лепестки, эти маленькие порции и не приставали друг к другу, так что и в самом деле несколько мгновений перед нами была роза... Потом он закрывал формочку другим кружком вафли, парным к тому, который лежал на дне формочки, и подавал. И тогда оно въезжало в рот, это розовое колесо! Да, да, въезжало в рот!